• Приглашаем посетить наш сайт
    Фет (fet.lit-info.ru)
  • Зейдлиц К. К.: Из книги "Жизнь и поэзия В. А. Жуковского. По неизданным источникам и личным воспоминаниям"

    Из книги

    "Жизнь и поэзия В. А. Жуковского.

    По неизданным источникам

    и личным воспоминаниям"

    <...> Биограф Василия Андреевича Жуковского не может начать ни исчислением его знаменитых предков, ни объяснением его герба: лишь впоследствии времени и сам он узнал, кто был его отец, а на перстне у него обыкновенно вырезывались или лучезарный фонарь, или пчелиный улей, или, наконец, турецкая надпись как символ его личности. <...>

    Село Мишенское, одно из многих поместий, принадлежавших Афанасию Ивановичу Бунину, находится в Тульской губернии, в 3-х верстах от уездного города Белева. Благодаря живописным окрестностям этого имения и близости его к городу, владелец избрал его постоянным местопребыванием для своего семейства и, по тогдашним обычаям, обстроил и украсил его роскошно. Огромный дом с флигелями, оранжереями, теплицами, прудами, садками, парком и садом придавал особенную прелесть этой усадьбе, а обстановка - дубовая роща, ручеек в долине, виды на отдаленные пышные луга и нивы, на близкое село с церковью - настраивали чувства обывателей к мирному наслаждению красотой природы. Растительность в этой стороне отличается чем-то могучим, сочным, свежим, чего недостает южным черноземным полосам России. Весна, разрешающая природу от суровой зимы, оживляет ее скоро и радует сердце человека. Даже самая осень своими богатыми урожаями хлебов и плодов приносит такие удовольствия, которые не могут быть испытываемы в более северном, холодном климате. Если же мы к этому припомним старинные, до некоторой степени патриархальные, отношения помещиков между собою и с крестьянами, то понятно, что люди, проведшие вместе юность в селе Мишенском, могли еще в глубокой старости восхищаться воспоминаниями о минувшем житье-бытье. <...>

    Все семейство имело обыкновение ездить на зиму в Москву с целою толпой лакеев, поваров, домашнею утварью и припасами. Возвращались в деревню обыкновенно по последнему зимнему пути. Но так как Афанасий Иванович определился на какую-то должность в Туле, то он принужден был совсем переселиться, вместе с семейством, в город. <...>

    Васенька поступил полным пансионером в учебное заведение Роде, а по субботам привозили его домой. Так как семейство весной опять переезжало в деревню и оставалось там до осени, то легко можно представить себе, что обучение ребенка не имело настоящей связи и последовательности. Зато все внучки Марьи Григорьевны, три дочери Вельяминовых, четыре дочери Юшковых и девочки из соседства составляли детский кружок, в котором среди игр или прогулок по лугам и рощам умственные и душевные способности развивались не хуже, чем в школьных занятиях. Васенька был единственным мальчиком среди этого женского общества; его любили и взрослые, и дети; ему охотно повиновалась вся женская фаланга; рано начало у него разыгрываться воображение для изобретения игр и шалостей. Он даже ставил своих подруг во фронт, заставлял их маршировать и защищать укрепления, а при случае наказывал непокорных линейкой и сажал под арест между креслами. На зиму весь караван тянулся опять в Тулу, и это повторялось еще года два, пока Марья Григорьевна не отдала Васеньку и Анну Петровну для более постоянных занятий науками в Тулу - к Варваре Афанасьевне Юшковой. <...>

    В доме Юшковых собирались все обыватели города и окрестностей, имевшие притязание на высшую образованность. Варвара Афанасьевна была женщина по природе очень изящная, с необыкновенным дарованием к музыке. Она устроила у себя литературные вечера, где новейшие произведения школы Карамзина и Дмитриева, тотчас же после появления своего в свет, делались предметом чтений и суждений. Романами русская словесность не могла в то время похвалиться. Потребность в произведениях этого рода удовлетворялась лишь сочинениями французскими. Романсы Нелединского повторялись с восторгом. Музыкальные вечера у Юшковых превратились в концерты; Варвара Афанасьевна занималась даже управлением тульского театра. Тут-то, собственно, литературное настроение и привилось к Жуковскому, а также и к Юшковым, Анне и Авдотье Петровнам. Первая (впоследствии Зонтаг) сделалась известна изложением Священной истории и рассказами для детей; последняя (позже Елагина) под именем Петерсон напечатала несколько переводных статей в журналах. Василий Андреевич еще на 12-м году от рождения отважился на составление и постановку первой своей трагедии. <...> Анна Петровна на 70-м году жизни с восхищением рассказывала о всех подробностях приготовлений к спектаклю и о самом представлении1. Общий восторг так польстил Жуковскому, что он немедленно принялся за новую пьесу: "Павел и Виргиния". Но ожидавшееся трогательное впечатление на зрителей не сбылось, артисты не поняли своих ролей, и вторая трагедия молодого сочинителя потерпела fiasco! Не знающему отличительных черт поэтического гения в Жуковском может показаться, что эти ранние литературные его попытки служили предзнаменованием отличного драматического дарования. Так было с Гете и Шиллером. Но так бывает не всегда. Жуковский на всю жизнь остался ревностнейшим любителем сценических произведений, превосходно перевел Шиллерову "Орлеанскую деву", но ни самостоятельной комедии, ни трагедии после него не осталось2. Ему недоставало того наблюдательного взгляда, которым драматический автор, проникая в глубину человеческого сердца, обнимает житейские дела. Первая литературная неудача подействовала на Жуковского решительно. Он сохранял долго после того какую-то робость и не спешил предавать свои сочинения гласности, представляя их наперед на строгое обсуждение избранному кругу своих подруг и друзей. Нежная критика самого содержания его произведений и природное чутье изящной формы со стороны девственного ареопага, который окружал поэта, направили его на путь целомудренной и задумчивой лирики, и впоследствии благородство и образованность сотрудников его на литературном поприще не допустили его до нерадения относительно правил нравственных и эстетических. Сочинения, не получившие одобрения от его приятелей или даже приятельниц, были изменяемы или устраняемы вовсе. Вот почему муза Жуковского являлась нам всегда облеченною в идеальную красоту, а его требования относительно личной непорочности поэта сделались весьма строгими.

    Недаром Пушкин, в недавно найденных строфах "Евгения Онегина", вспоминая о Жуковском и о его влиянии на него, так определил характер певца "Светланы":

    И ты, глубоко вдохновенный,
    Всего прекрасного певец,
    Ты, идол девственных сердец,
    Не ты ль, пристрастьем увлеченный,
    Не ты ль мне руку подавал
    И к славе чистой призывал3. <...>

    даже уехал туда с мальчиком; но, прожив несколько недель в Кексгольме и проездив месяца четыре, майор возвратился в Тулу отставным подполковником, не записав Жуковского, но только остригши ему его прекрасные длинные волосы, о которых Варвара Афанасьевна и все девицы в доме очень жалели.

    После того Жуковский оставался еще несколько времени дома, но в январе 1797 года Мария Григорьевна поехала с ним в Москву и поместила его в Университетский благородный пансион.

    Для Жуковского наступала теперь пора выступить из женского, хотя и родного, круга. В Москве началась для него новая жизнь среди юношей, сверстников, одаренных наилучшими качествами ума и сердца. <...>

    Это заведение соответствовало как нельзя лучше познаниям, наклонностям и дарованиям Жуковского. Оттуда вышло много весьма замечательных людей, и довольно упомянуть имена одних товарищей Жуковского, учившихся в его время в пансионе, чтобы признать плоды херасковского учреждения превосходными и богатыми. Товарищами Жуковского были: братья Александр и Андрей Тургеневы, Дм. Н. Блудов, Дм. В. Дашков, С. С. Уваров4. <...>

    Скромная литературная деятельность была тогда единственным развлечением. Так как ввоз иностранных книг был строго запрещен, то старались удовлетворять настоятельной потребности в этом смысле либо контрабандой, либо переводами на русский язык. Сам Карамзин, в последние годы царствования Екатерины II давший новое движение литературе своими оригинальными произведениями в сентиментальном вкусе, в царствование Павла I должен был ограничиться переводами - в том же, однако, сентиментальном направлении. Мы видели, как Жуковский еще ребенком в доме Варвары Афанасьевны Юшковой совершенно бессознательно увлекался таким литературным стремлением современной эпохи. С переселением в Москву, и особенно поступив в Университетский пансион, он попал в самую среду деятелей этой школы. Юшковы и Бунины были дружны с семейством директора заведения, Ивана Петровича Тургенева, внимание которого обратил на себя Жуковский прилежанием и даровитостью. Лично он здесь познакомился с теми людьми, которых прежде чтил только понаслышке. Сыновья Тургенева, Андрей и Александр Ивановичи, вместе с другими тогда еще бодрыми и веселыми товарищами, выше нами упомянутыми, внушали ему чувство горячей привязанности. За идиллическою жизнью в селе Мишенском последовали те близкие дружеские связи, которые так могущественно влияют на развитие душевных сил. <...>

    Прежде Жуковский посылал свои стихи в мелкие журналы, а переводы в прозе без подписи имени предоставлял на волю издателям. Теперь он вознамерился предпринять что-нибудь для славившегося в то время журнала Карамзина - "Вестник Европы". Он перевел элегию Грея "Сельское кладбище"5. Все мишенское общество молодых девушек с биением сердца ожидало, примет ли Карамзин это стихотворение или нет для напечатания в журнале. Элегия была писана на их глазах; холм, на котором Жуковский черпал свои вдохновения, сделался для них Парнасом; стихи вызвали их безусловное одобрение; недоставало одного - выгодного отзыва Карамзина, этого "Зевса на литературном Олимпе", и этот верховный судья на Парнасе похвалил стихотворение и напечатал его в VI книге своего журнала с полным означением имени Жуковского, переменив окончание ой на ий; с тех пор и сам Жуковской стал подписываться Жуковский. Очень понятно, что эта удача произвела глубокое впечатление не только на весь мишенский круг, но и на самого поэта. Прежние его произведения как будто перестали существовать для него. <...>

    Если юношеский перевод Греевой элегии свидетельствует об удивительной способности Жуковского проникаться поэтическою мыслью другого до такой степени, что она производит на нас впечатление подлинника, - то для биографа эта элегия есть психологический документ, определяющий душевное состояние поэта. Выше мы удивлялись, почему молодой человек, окруженный товарищами и друзьями, истинно его любящими и уважающими, черпает свои вдохновения на кладбищах. Ныне, возвратясь в Мишенское, полное прекрасных воспоминаний его детства, он снова выбирает кладбище любимым местом своей музы. Почему это? Правда, в начале нашего столетия известное сентиментальное настроение духа господствовало в нашем обществе; эта наклонность "юных и чувствительных сердец" к мечтательности могла настроить элегически и нашего друга; но, кроме того, у него могли быть и личные причины: положение его в свете и отношения к семейству Буниных тяжело ложились на его душу. С обеими старшими дочерьми А. И. Бунина он был не так близок, как с Варварой Афанасьевной. Марья Григорьевна любила его, как собственного сына, а девицам Юшковым и Вельяминовым он был самый дорогой брат. Но родная его мать - как она ни была любима своею госпожой - все же должна была стоя выслушивать приказания господ и не могла почитать себя равноправною с прочими членами семейства. Вот обстоятельства, которые не могли не наводить меланхолии на поэта, и он искал себе утешения в поэзии. Когда он приобрел в свете то положение, символом которого он мог избрать на своем перстне лучезарный фонарь6, тогда и лира его настроилась веселее. <...>

    Видя расстроенные дела Екатерины Афанасьевны, Жуковский вызвался давать уроки ее дочерям и обучать их наукам, которые были ему известны, и тем, какие он еще намеревался сам изучить. Дело не обошлось без составления обширного педагогического плана7. Преподавание Жуковского, естественно, приняло поэтический характер; оно отличалось тем же и впоследствии, когда он стал наставником при дворе; таково уже было его общее направление. Обучая других, он действительно сам учился и расширял круг своих познаний. Всякий день он отправлялся пешком из Мишенского в Белев давать уроки или читать вместе со своими ученицами лучшие сочинения на русском и иностранных языках; девицы Протасовы более всего и с большим успехом занимались немецким и французским. Потом живопись, словесность, история искусства обогащали их вкус и познания. <...>

    Это преподавание продолжалось около трех лет, и что оно было небезуспешно, доказательством тому служат сами ученицы Жуковского, которые впоследствии вступили в такой круг общества, где требования относительно образованности были велики. Я имел счастие знать их обеих в цвете их жизни. Хотя в течение многолетней врачебной практики я видел многих прелестных и отлично образованных женщин в разных кругах общества, но образы Марии и Александры Андреевн, преждевременно оставивших свет и друзей своих, живы в моей памяти до старости. Вполне понимаю, как Жуковский всею душой привязался к этим существам, из которых, казалось, он ни той, ни другой не давал преимущества. Отношение его к ним было чисто братское; они употребляли между собою простодушное "ты", тогда как матери их он оказывал сыновнее почтение. <...>

    Несмотря на полезную и приятную деятельность в Белеве и Мишенском, где Жуковский окружен был родными, вполне уважавшими его труды в кругу семейном и на поприще литературном, он чувствовал, однако, что-то грустное в своем житейском положении; его душа не была удовлетворена. <...>

    И вот Жуковский решился принять более деятельное участие в развитии русской словесности, действовать на читателей не только произведениями вдохновения, но возвысить дух публики к познанию истины, которая, по словам его задушевного друга Карамзина, "одна служит основою счастия и просвещения". Он принял на себя редакцию "Вестника Европы"8. Переселившись в 1808 году в Москву, он вступил в среду практической жизни и срочной работы, и здесь на время умолкают его жалобные песни. На прощание с своими ученицами он написал к 15-й годовщине дня рождения старшей из них, Марии Андреевны, аллегорическую повесть "Три сестры, видение Минваны"9. <...>

    В этом подарке ко дню рождения виднеется заря восходящего солнца любви, которое освещало подчас счастливые дни нашего друга. Гении Прошедшего, Настоящего и Будущего, введенные в область его поэтического мира, встречаются с тех пор часто в его стихотворениях. Он намекает на счастие, "Вестнике Европы" под заглавием "Кто истинно добрый и счастливый человек?". Жуковский прямо отвечает: "Один тот, кто способен наслаждаться семейственною жизнию!" В этом признании хранится ключ к объяснению многих событий в жизни Жуковского. <...>

    Мой друг, хранитель-ангел мой,
    О ты, с которой нет сравненья.
    Люблю тебя, дышу тобой;
    Но где для страсти выраженья? <...>

    1-е апреля был день ангела Марьи Андреевны Протасовой, той Минваны, с которою, в ее 15-й день рождения, Жуковский простился, посвятив ей аллегорическую повесть "Три сестры". Солнце нежной любви восходило на небосклоне поэта! <...>

    Этому возврату к музам мы обязаны целым рядом стихотворений, в которых Жуковский является решительным приверженцем немецкой романтической школы, отцом которой на Руси он иногда и называл себя. Однако же мечтательность, чувствительность, меланхолия, встречаемые в его стихах, не были в нем следствием подражания, но составляют выражение собственного его настроения и следствие обстоятельств. Этот характер лиризма образовался у Жуковского уже с юношества. Умственная возвышенность, нравственная красота, идеальное благородство в сочинениях Шиллера привлекали Жуковского, и он искренне полюбил этого поэта. В стихотворениях Гете он восхищался умением автора в жизни и предметах материальных найти поэтические жемчужины и вставить их в великолепную оправу. С Шиллером он, наверное, подружился бы на всю жизнь, если б имел возможность с ним познакомиться. В Гете он не мог надивиться его строгой красоте, подобно тому как удивляешься красоте мраморной античной статуи. <...>

    Между тем Екатерина Афанасьевна Протасова задумала строить в своей деревне, Муратове, жилой дом.

    Жуковский сделал план этому строению и взял на себя заведование работами. Для этого он купил маленькую, смежную с Муратовом, деревню за доставшиеся ему от Буниных 10 000 р. и переселился теперь в свой собственный Тускулум10, где часто навещали его подруги детства, девицы Юшковы и Протасовы. Завелись у него и новые знакомства с соседями Орловской губернии; таким образом, около Жуковского вскоре составилось общество11, отличавшееся образованностью и веселым характером. Верстах в 40 от Муратова жила в деревне Черни фамилия Плещеевых. Владелец Черни, А. А. Плещеев, был настоящий образец русского помещика начала XIX столетия. Страстный любитель музыки, игравший на виолончели, он перелагал на ноты романсы, которые отлично пела сама Анна Ивановна Плещеева. На домашнем его театре представлялись комедии и оперы, им самим сочиненные и положенные на музыку. <...>

    Конечно, и Василий Андреевич участвовал в этих художественных увеселениях; словом, здесь, в глуши России, в Орловской губернии, осуществилось то, что Гете в то самое время представлял в известном своем романе "Wilhelm Meister" {"Вильгельм Мейстер" (нем.).} и что он видел при изящном и просвещенном дворе в Веймаре.

    У Жуковского, мать которого умерла в одно почти время с Марьей Григорьевной Буниной12, грустное настроение сменилось веселою бодростью и любовью к жизни. Ученицы его, Марья и Александра Андреевны Протасовы, достигли 17- и 15-летнего возраста. Они выросли под строгим надзором вместе с ними образовавшей себя матери "на лоне дремлющей природы" и могли, при необыкновенной своей восприимчивости к научным и изящным впечатлениям, свободно развивать свои дарования. Кто станет удивляться, что у Жуковского то самое расположение, зарю которого мы уже заметили как предвестницу восходящего солнца любви, потребовало непременно какого-нибудь обнаружения или проявления? Тогда только возникла у него мысль о женитьбе на Марье Андреевне Протасовой. Но долго он хранил в глубине души это желание, ни с кем не говорил об этом ни слова и чувства свои передавал только в стихах и посланиях к друзьям:

    Есть одна во всей вселенной -
    К ней душа и мысль об ней;
    стремлю, забывшись, руки -
    Милый призрак прочь летит.
    Кто ж мои услышит муки,
    Жажду сердца утолит!

    Не много людей осталось в живых из тех, кто знал лично предмет этой жалобы; но пусть незнавшие угадывают из следующих стихов, что это было за создание, которое заполнило душу Жуковского святынею смиренной любви. Он пишет Батюшкову:

    И что, мой друг, сравнится
    С невинною красой?
    При ней цветем душой! <...>

    В этих словах, в которых не знающие обстоятельств видели одну неопределенную мечту, одну сентиментальную романтику, таится прекрасная действительность, истинный образ того лица, которому поэт в то время посвятил следующую песню, найденную в портфеле Марьи Андреевны13 после ее смерти:

    К НЕЙ

    Имя где для тебя?
    Не сильно смертных искусство
    Выразить прелесть твою!
    Лиры нет для тебя!
    Что песни? Отзыв неверный
    Поздней молвы об тебе!
    Если б сердце могло быть

    Было бы гимном тебе!
    Прелесть жизни твоей,
    Сей образ чистый, священный,
    В сердце, как тайну, ношу.
    Я могу лишь любить,
    Сказать же, как ты любима,
    Может лишь вечность одна!

    Настал роковой 1812 год. Везде в России чувствовали приближение предстоявшей политической бури. Общие несчастия скорее сближают людей и теснее соединяют друзей между собою. Так и Жуковский решился наконец открыть свою любовь и свои намерения жениться на Марье Андреевне: он решился переговорить с матерью и просить руки Маши, решился выполнить, что считал необходимым для счастия человека и писателя, - связать себя тесными семейными узами; заветные мечты поэта близились, таким образом, к осуществлению. Но Екатерина Афанасьевна не только решительно отказала ему, но и запретила говорить об этом с кем бы то ни было, а всего менее с дочерьми ее. Она объявила, что по родству эта женитьба невозможна. Напрасно Василий Андреевич доказывал ей, что законного препятствия не существует, что по церковным книгам он ей не брат и даже не родственник. Но она, опираясь на уставы церкви, не согласилась заведомо нарушить их. Жуковский покорился приговору сведенной сестры - и замолчал.

    После этой сердечной катастрофы, расстроившей судьбу его, замолкают и радостные его песни; с упованием на будущее, на "очарованное Там", он сочиняет стихи, которые отмечает, неизвестно почему, годом позже в своих изданиях. Об одной песне мы наверное знаем, что она была сочинена уже в 1812 году: это было стихотворение "Пловец". В Россию уже вторглись несметные полки французов, но в Орловской губернии, в доме Плещеева, соседи еще собирались праздновать день рождения хозяина, 3-го августа. Были приготовлены концерт и представление на театре. Все муратовские дамы, конечно, тоже были приглашены. Жуковский пел вышеупомянутую песню, положенную на музыку самим Плещеевым:

    Вихрем бедствия гонимый,
    Без кормила и весла,
    В океан неисходимый
    Буря челн мой занесла.
    В тучах звездочка светилась;
    Не скрывайся! - я взывал.
    Непреклонная сокрылась,
    Якорь был - и тот пропал.

    О, кто прелесть их опишет,
    Кто - их силу над душой?
    Все окрест их небом дышит
    И невинностью святой.

    Поэт разумеет здесь, конечно, трех ангелов: Веру, Надежду и Любовь, и продолжает:

    Неиспытанная радость
    Ими жить, для них дышать,
    Их речей, их взоров сладость
    В душу, в сердце принимать!
    О, судьба, одно желанье:
    Дай все блага им вкусить!
    Пусть им радость - мне страданье,
    Но - не дай их пережить!

    С намерением или без намерения был выставлен этот странный переворот в идеях - не знаем; но он показался Екатерине Афанасьевне непозволительным нарушением ее приказаний - ни с кем не говорить о своей привязанности к ее дочери; она была очень огорчена и принудила Жуковского на следующий день оставить Муратово. Вероятно, еще вслед за обнародованием манифеста о составлении военных сил (в июле 1812 года) он возымел намерение уехать в Москву и вступить в военную службу; но, во всяком случае, была и частная причина его внезапного отъезда из Муратова. После отъезда Жуковского Екатерина Афанасьевна сама объявила племянницам, девицам Юшковым, о любви его и о ее отказе. Они все горячо вооружились против матери, приняли сторону Василия Андреевича и рассказали о всем Плещеевым, а те уже сообщили все самой Марье Андреевне.

    12-го августа 1812 года Жуковский поступил в московское ополчение в чине поручика. Вместе с сформированным наскоро Мамоновским полком он 26-го августа, в день Бородинской битвы, находился позади главной армии, в двух верстах за гренадерскою дивизией.

    <...> На этом переходе узнал Жуковского товарищ его со времен Университетского пансиона, Андрей Сергеевич Кайсаров, директор полковой типографии в главной квартире. Он через брата своего, полковника Паисия Сергеевича Кайсарова, отрекомендовал Жуковского фельдмаршалу Кутузову для лучшего употребления таланта поэта в канцелярии, нежели во фронтовой службе. Итак, находясь постоянно при дежурстве главнокомандующего армиями, Жуковский, как Тиртей, сопровождал русское войско и только сочинял бюллетени о тех девяти сражениях, в которых он будто бы участвовал, по словам какого-то биографа14. <...>

    Кутузов воздерживался от напрасного кровопролития. Неприятель и так терял каждодневно сотни людей, бросал орудия, снаряды, подводы, нагруженные кладью. Эти, хотя и легко добываемые, трофеи полководца, бодрствовала. В лагере под Тарутином было изобилие всех припасов и маркитантов. Всеобщее убеждение, что скоро настанет конец бедствиям отечества, укрепляло дух низших и высших чинов.

    Таково было нравственное следствие отступления Кутузова, поэтическим памятником которого была "Песнь во стане русских воинов". Она и в этом значении важна для потомства. Мы слышим в ней не только мысли и вдохновение поэта, но и отголосок ожиданий, понятий и надежд русской армии и народного ополчения. Поэт выразил их вдохновенными словами. Смотря с этой точки зрения на "Песнь во стане русских воинов", мы понимаем энтузиазм, с которым она была принята всеми сословиями русского народа, от простого ополчанина до царского семейства. Императрица Мария Федоровна, прочитав это стихотворение, поднесенное ей И. И. Дмитриевым, приказала просить автора, чтоб он доставил ей экземпляр стихов, собственною рукой его переписанный, и приглашала его в Петербург. <...>

    Жуковскому не суждено было сопровождать победоносную нашу армию до границ отечества; после сражения под Красным едва кончил он свое послание "Вождю победителей", как заболел (в ноябре) горячкой, которую перенес благодаря одной силе своей натуры. Уже в декабре он отправился из Красного на родину для окончательного поправления и прибыл туда 6-го января 1813 года15.

    Здесь, кроме любви подруг его детства, многое уже изменилось. Друга своего В. И. Киреевского поэт уже не застал в живых, а вдова его, Авдотья Петровна, вполне предалась отчаянию. Жуковский, сам глубоко огорченный не только потерею друга, но и душевными страданиями вдовы, устно и письменно старался успокоить ее и возвратить к деятельности. Марья Андреевна Протасова видимо слабела от неопределенной грудной болезни. Так как сестры или Плещеевы открыли ей любовь и намерение Жуковского, отвергнутые матерью, а он все не объяснялся с нею, то взаимные отношения между ними сделались какими-то неловкими. Он хотел заниматься, как в прежние времена, "но без душевного спокойствия нельзя трудиться", писал он к Авдотье Петровне. Словом, он не видел исхода из горестного своего положения. Быть может, никто о том не догадывался; но в дневнике своем, когда он в тишине ночи давал простор своим мечтам, мы видим его душевную скорбь и сочувствуем ей. <...>

    Но все-таки весь 1813 год прошел в смене порывов надежды и отчаяния. Тут он через Анну Ивановну Плещееву в первый раз объяснился с Марьей Андреевной. Мать, узнав об их объяснении, сильно разгневалась, и в семействе последовали горькие сцены.

    В конце 1813 года новое лицо явилось в кругу обитателей Муратова и Черни. Это был Александр Федорович Воейков. Жуковский знал его как сочинителя остроумных критик и сатирических стихов, которые печатались в разных журналах, в том числе и в "Вестнике Европы". Воейков имел некоторую литературную известность, и публика благосклонно принимала его колкие сочинения. Приехав в Муратово и поселившись на короткое время у Жуковского, он отрекомендовался также в семействах Протасовой, Плещеевых и др. Благодаря своей любезности, ловкости и остроумию, он, хотя не имел никакой наружной привлекательности, вскоре освоился в скромном кружке, нам уже знакомом. Он умел выставить себя на первый план, занимательно рассказывая о своих путешествиях на Кавказе и в других местностях России, так что Жуковский, изображая эти рассказы еще более светлыми красками, составил длинное свое "Послание к Воейкову", в котором наш поэт говорит:

    Ты был под знаменами славы. <...>

    Добродушный Жуковский, который умел замечать только хорошие свойства в характере своих знакомых, не мог, однако же, в самом начале своего послания не проронить следующих слов, как бы невольно руководимый нравственным чутьем:

    Добро пожаловать, певец,
    Товарищ-друг, хотя и льстец,
    В смиренную обитель брата. <...>

    От Воейкова не могли ускользнуть отношения Жуковского к Марье Андреевне, и он, будто принимая дружеское участие в них, написал тайком в его дневнике несколько стихов, касающихся этих отношений. Жуковский, вместо того чтобы дать строгий выговор лазутчику чужих книг, написал:

    Да кто, скажи мне, научил
    Тебя предречь осьмью стихами
    В сей книге с белыми листами
    Весь сокровенный жребий мой?

    Он даже обещал подарить ему этот дневник, когда тетрадь будет написана. Но это обещание осталось неисполненным, ибо спустя несколько месяцев, когда Воейков попросил руки Александры Андреевны Протасовой и вопреки всем предостережениям стал всемогущим у Екатерины Афанасьевны, то он с надменностию начал преследовать своего гостеприимного хозяина16. Жуковский удалился на время в Чернь к друзьям своим, Плещеевым. Ободренный советами Лопухина и письменными отзывами знатных духовных лиц из С. -Петербурга и Москвы, он поехал в апреле с Плещеевым в Муратово, чтобы попытать еще раз счастья у Екатерины Афанасьевны, которую некоторые знакомые взялись расположить в его пользу. Но она сдаться на представления не могла и осталась при своих взглядах внешнего формализма, а ходатаи изменили Жуковскому.

    "С полною доверенностью, - пишет он 16-го апреля 1814 года к Авдотье Петровне, - я сунулся было просить дружбы там, где было одно притворство, и меня встретило предательство со всем своим отвратительным безобразием".

    "Я поглядел на своего спутника, больную, одержимую подагрой надежду, которая скрепя сердце тащится за мною на костылях и часто отстает. "Что скажешь, товарищ?" - "Что сказать - нам не долго таскаться вместе по белому свету. После второго июля, что бы ни было, мы расстаемся"". <...>

    Оставаться долее в Муратове было нестерпимо. И когда Воейков 30-го августа, в день своих именин, которые праздновались в Муратове, позволил себе презрительно обращаться с Жуковским и не был унят Екатериной Афанасьевной, то наш друг решился совсем покинуть свое местопребывание в соседстве с Муратовой и поселиться в Долбине, у искреннейших друзей его и Марии Андреевны - у Анны и Авдотьи Петровны. Здесь он начал жить, как в добровольном изгнании, со всеми пенатами своего потерянного рая, и сочинил целый ряд прекраснейших баллад, посланий и других стихотворений, которые он сам и его подруги назвали "Долбинскими стихотворениями"17. Тетрадь их, напечатанная в "Русском архиве" за 1864 год, содержит в себе только, так сказать, домашние стишки, и то не все, для печати они назначены не были, но из них видно, какой целительный бальзам для сердечной раны Жуковского сумели составить долбинские жительницы и как нежная их дружба сохранила для русской словесности нашего лучшего лирического поэта, и притом поэта, исполненного благороднейшим патриотизмом, в высшем смысле этого слова.

    Итак, простясь с надеждою, которую Жуковский, однако, не переставал лелеять в сердце, он мало-помалу начал приноравливаться к обстоятельствам и к окружающим его людям. Шуточная и серьезная переписка в стихах, равно как возвышенные творения и переводы долбинские, содержат в себе богатый материал для биографа, а в изложенных нами событиях заключается их лучший комментарий. <...>

    Выбор стихов для перевода в точности соответствует настроению духа Жуковского. Таковы, например, "Путешественник" Шиллера и "Алина и Альсим" Монкрифа.

    Свадьбу Александры Андреевны, назначенную в июле месяце, пришлось отложить, потому что на приготовление приданого недоставало самого существенного - денег. И вот Жуковский продал свою деревню возле Муратова одному соседу и все деньги, 11 000 рублей ассигнациями, отдал в приданое своей племяннице и еще с восторгом благодарил Екатерину Афанасьевну за принятие этого подарка. <...>

    К 25-му декабря 1814 года было назначено праздновать воспоминание избавления церкви и державы Российской от нашествия галлов и с ними двадесяти языков. Жуковский начал писать для этого праздника и кончил в Дерпте стихи "Певец в Кремле". В них представлен певец русских воинов, возвратившийся на родину и поющий песнь освобождения в Кремле, среди граждан московских, ввиду жертвы, принесенной за отечество, и в тот самый день, когда торжествующая Россия преклоняет с благодарностью колени пред Промыслом, спасшим через нее все народы Европы и все блага свободы и просвещения.

    Как ни благозвучны стихи "Певца в Кремле" и как ни разнообразны соответствующие обстоятельствам мысли и картины, но, читая эти стихи, чувствуешь в них что-то искусственное и некоторый недостаток сердечной искренности. Песнь певца в Кремле течет медленно, как широкий поток лавы, который светится пурпурным блеском лишь впотьмах. И немудрено! Жуковский начал свою кремлевскую песнь в Волхове:

    "Но здесь не Долбино, - пишет он к Авдотье Петровне, - не низкий уголок, где есть бюро и над бюром милый ангел, не сижу и в долбинском доме подле ваших детей, возле моей шифоньеры, где лежат Машины волосы, глядя на четверолиственник, вырезанный на вашей печати".

    Он написал всю песнь отрывками то в Черни, то в Москве и кончил ее в Дерпте в 1816 году, а напечатал отдельным изданием уже в С. -Петербурге в том же году. Последняя строфа, которая должна была бы греметь как раскат грома, похожа на лирическую мечту, напоминающую тоску по милой. <...>

    Так он уехал и останавливался в Москве у Карамзина. Через несколько времени Протасовы на пути в Дерпт приехали тоже в Москву - проститься с родными. Насилу, с помощью друзей, Жуковский мог получить позволение провожать их в Дерпт, дабы помочь им устроиться на новом их местопребывании. Вероятно, отъезд его из Дерпта в Петербург несколько замедлился, может быть, в той надежде, что ему можно было бы остаться в Дерпте. Но Екатерина Афанасьевна настояла на своем и требовала, чтобы Жуковский поскорее уехал.

    Мы не можем кончить первый отдел нашего очерка, не включив в него выдержки из замечательного письма Жуковского к Марии Андреевне, оно есть живой образец благородства и возвышенности мыслей их обоих: говорю: "обоих", потому что с этой поры начинается личное мое с ними знакомство. <...>18

    С переселением семейства Протасовых в Дерпт родина опустела для Жуковского, хотя там и оставалось у него много друзей и много прекрасных воспоминаний прошедшего. <...>

    В январе 1816 года важные события в семействе Протасовых (о которых мы будем говорить впоследствии) требовали присутствия его в Дерпте. С тех пор, за вычетом нескольких недель, он почти два года безвыездно провел в Дерпте. В течение этих трех лет Жуковский вел странную, двойную жизнь, имевшую замечательное влияние на развитие умственных его склонностей. В Дерпте общество и университет отдавали ему полную справедливость как образованному человеку и как знаменитому русскому поэту; университет поднес ему диплом почетного члена. В Петербурге, напротив того, литераторы старого века нападали на него и задевали довольно пошлыми выходками даже на театре. В Дерпте близкие родные показывали ему некоторую холодность и недоверчивость, а в Петербурге посторонние люди, даже при дворе, ласкали и уважали его. В Дерпте он погружался в изучение немецкого языка и словесности, тогда как в Петербурге ратоборствовал в рядах молодых писателей на пользу русского слова.

    В 1815 году, когда Жуковский прибыл в Дерпт, тамошний университет переживал только тринадцатый год своего существования. Заведение было юно и имело все добрые и худые качества, свойственные первой эпохе развития университета. Скудость и несовершенство материальных и научных средств заменялись некоторым образом свежею образовательною силой, которая из невыделанного сока производит зародыши, одаренные иногда большею способностью дальнейшего развития, чем в более позднее время. С глубокою благодарностью именно бедные классы жителей балтийских губерний приняли монаршую милость - основание университета в здешнем краю. Отныне и для бедных людей оказалась возможность образовывать своих детей в высшем учебном заведении, что прежде было доступно только для людей богатых, которые могли посылать своих детей за границу. Наука сразу прочно принялась в молодом учреждении. Только один раз в год праздновался общий студентский коммерш, один раз только во время вакаций студенты разъезжались по домам. Обхождение между профессорами, студентами и жителями города было свободное; не знали никаких формальностей, ни науки о визитах и глазетовых перчатках; жили с убеждением, что в маленьком городе, в будущем рассаднике образованности, старый и малый должны действовать к достижению одной образовательной цели. Это настроение общества было по сердцу Жуковскому. Воспоминания о жизни в Москве ожили в нем; он познакомился с профессорами и некоторыми дворянскими семействами. Люди, кончившие курс в Дерптском университете, составляли приятные семейные кружки. Жуковский с благодарностью вспоминал всегда о приятных часах, проведенных им в домах Мантейфеля, Левенштерна, Брюнинга, Нолькена, Липгардта, Штакельберга, Лилиенфельда, Крюднера. Научные сношения имел он с профессорами физики Парротом, археологии и эстетики Моргенштерном, истории Эверсом-младшим, философии Эшем, с библиотекарем К. Петерсоном, с основателем училища по системе Песталоцци Асмусом и с литератором фон дер Боргом, который переводил лучшие русские стихотворения на немецкий язык. В мастерской профессора живописи Зенфа Жуковский занимался искусством гравирования на меди19 он снова возвратился в Дерпт из Петербурга. Паррот, уроженец Эльзаса и товарищ Кювье, владевший в совершенстве французским языком, из бесед своих с Протасовыми о физике составил тогда план своего сочинения "Entretiens sur la physique" {"Беседы о физике" (фр.).}, напечатанного в шести томах20. Профессор Моргенштерн охотно беседовал с Жуковским о немецкой словесности, думая руководить русского стихотворца в понимании ее красот, и был ему весьма полезен в отношении немецкой библиографии. Кроме того, на вечерних собраниях, на которых Петерсон, прозванный "толстым", и Асмус превосходно читали новейшие произведения немецкой словесности и часто забавляли своих слушателей собственными стихотворными произведениями, например едкою сатирическою комедией (Петерсона) "Принцесса со свиным рылом", - Жуковский укреплялся в знании немецкого языка и литературы. В большом ходу были в ту пору творения Жан-Поля, Гофмана, Тика, Уланда и др., с которыми Жуковский здесь впервые познакомился. В то время, о котором мы говорим, Дерпт еще пользовался возможностью слушать всех артистов, которые на пути из чужих краев в Петербург останавливались здесь и давали концерты. Вкус и таланты, под влиянием этих обстоятельств, могли счастливо развиваться. Были здесь артисты не хуже иностранных и между любителями. Как некогда у Плещеева в Черни, Жуковский и в Дерпте наслаждался музыкою своих стихов, положенных на ноты Вейраухом21. Кроме того, поэт посещал некоторые из университетских лекций, например Эверса-младшего, известного автора "Истории древнего русского права". Эверс стоял за гипотезу хазарского происхождения Руси. Его умные замечания и обширные сведения были вообще привлекательны и полезны для Жуковского, который сам занимался всеобщею и русскою историей. В это же время жил в Дерпте, у своего тестя Левенштерна, баварский граф Л. де Брэ (L. de Bray), написавший этюд "Essai critique sur l'histoire de la Livonie" {"Критический очерк истории Ливонии" (фр.).}, посвященный императору Александру I (Dorpat. 1817, 3 части)22. Жуковский, переводивший ему некоторые страницы из истории Карамзина, с большим интересом изучал притом и историю балтийских провинций. Из лекций профессора Эшэ, прямого ученика Канта, автора книги "DerPantheismus" {"Пантеизм" (нем.).}, Жуковский вынес мало пользы, потому что отвлеченные философские вопросы, сами по себе темные, еще более были затемнены изложением, не вполне доступным для поэта".

    Несмотря, однако, на свои ученые и художественные занятия, Жуковский охотно входил в знакомство со студентами и не отказался от посещения торжественного фукс-коммерша, на который он был приглашен вместе с профессорами как почетный гость. Это было 14-го августа 1815 года. Студенты, по принятому обычаю, почтили поэта тостом, и он также отдал долг этому обычаю. Но когда почтеннейший ветеран между профессорами, 80-летний Эверс, профессор богословия, вздумал с ним пить братство, "то я, - пишет Жуковский к Авдотье Петровне Елагиной из Петербурга 18-го сентября 1815 года, - был тронут до глубины души и от всей души поцеловал братскую руку. На другой день после студентского праздника отправился я с Воейковым, с Сашей и Машей в коляске за город. Солнце заходило самым прекрасным образом, и я вспомнил об Эверсе и о завещании Эверса. Я часто любовался этим стариком, который всякий вечер ходил на гору смотреть на захождение солнца. Заходящее солнце в присутствии старца, которого жизнь была святая, есть что-то величественное, есть самое лучшее зрелище на свете. Мой добрый шептун принял образ добродетельного старика и утешил меня в этом виде. Я написал стихи "К старцу Эверсу", которые вскоре пришлю и вам. Они должны быть дерптские повторения моего "Теона и Эсхина". В обоих много для меня добра".

    Этими словами объясняется происхождение послания "К старцу Эверсу"24 и то, почему во второй половине этого стихотворения Жуковский говорит:


    Как Божество, нас солнце покидало - и пр.

    Кому неизвестны обстоятельства и невеселое настроение духа Жуковского, тот не поймет, отчего он мог сказать:

    Вступая в круг счастливцев молодых,
    Я мыслил там - на миг товарищ их -
    С веселыми весельем поделиться
    И юношей блаженством насладиться.
    Но в сем кругу меня мой гений ждал:
    Там Эверс мне на братство руку дал...
    Благодарю, хранитель-Провиденье!
    Могу ль забыть священное мгновенье,
    Когда, мой брат, к руке твоей святой
    Я прикоснуть дерзнул уста с лобзаньем,
    Когда стоял ты, старец, предо мной
    С отеческим мне счастия желаньем!..

    Немудрено, что мы, свидетели этой трогательной встречи знаменитого русского поэта с почтенным дерптским профессором, с восторгом пожали руки нашему дерптскому гостю и считали его с тех пор и нашим братом; немудрено также, что он сохранил по смерть доброе расположение к дерптскому обычаю и даже советовал многим землякам своим учиться в Дерптском университете. Но лучше всего то, что, поживя в Дерпте, Жуковский не сделался, однако, чуждым своему родному языку и коренной России, как не сделались им чуждыми впоследствии Языков, Соллогуб, Даль, Пирогов, Овсянников, Хрептович, Киселев, Якубович и множество других русских, учившихся в Дерпте.

    Такова была внешняя сторона дерптской жизни Жуковского. Зато невесела была внутренняя, душевная, сторона его тогдашней жизни. Это мы узнаем из многих писем к Авдотье и Анне Петровнам. Екатерина Афанасьевна, как уже сказано, не хотела, чтоб он оставался в Дерпте. Жуковский, пожертвовав своим счастием и всею правдой обещавшись быть ей братом, а детям ее верным отцом, надеялся приобрести ее доверие к его нравственным правилам и обещаниям; но в этом-то он и ошибся! Воейков, поступки которого, как уже было видно и прежде, не обнаруживали в нем доброго семьянина, все-таки пользовался расположением тещи, потому что потакал ее предрассудкам. "Его я совершенно вычеркнул из всех моих расчетов", - пишет Жуковский. "Будучи товарищем и родным Маши, я мог бы и его любить, как Сашина мужа; теперь же он для меня не существует". Екатерина Афанасьевна не оценила вполне высокой добродетели ни Жуковского, ни дочери своей, этого ангела кротости и любви! Обоим она показала недоверчивость и тем глубоко их оскорбила. Некоторые весьма почтенные лица из высшего духовенства продолжали словесно и письменно уверять Екатерину Афанасьевну, что нет препятствия к исполнению желаний Жуковского; но, несмотря на то, Екатерина Афанасьевна повторяла дочери, что совесть матери не позволяет ей нарушить церковный устав, и, как ангел добродетели, дочь покорилась воле матери. <...>

    Жуковский получил назначение быть чтецом у государыни Марии Федоровны. Павловск в то время был средоточием лучших писателей наших. Карамзин, Крылов, Дмитриев, Нелединский-Мелецкий, Гнедич, Жуковский - являлись на вечерних беседах августейшей покровительницы отечественных талантов. Кроме того, нередко приглашаемы были в Павловск Клингер, Шторх, Вилламов, Аделунг. Но Жуковский, живя у своего задушевного друга Блудова и несмотря на самый милостивый прием у государыни, все-таки писал на родину:

    "Мое теперь -- хуже прежнего. Здешняя жизнь мне тяжела, и я не знаю, когда отсюда вырвусь. Все, меня окружающее, ничтожно, или я сам ничто, потому что у меня ни к чему не лежит сердце, и рука не подымается взяться за перо, чтоб описывать то, что мне как чужое. И воображение побледнело, поэзия от меня отворотилась. Не знаю, когда она опять на меня взглянет. Думаю, что она бродит теперь или около Васьковской горы, или у Гремячего, или же в какой-нибудь долбинской роще, несмотря на снег и холод. Когда-то я начну ее там отыскивать? А здесь она откликается редко, да и то осиплым голосом.

    О Дерпте не хочу писать ни слова. Но когда же удастся говорить? Авось!.. Все еще авось! Если рассказывать, то хоть забавное. Здесь есть автор князь Шаховской. Известно, что авторы не охотники до авторов. И он поэтому не охотник до меня. Вздумал он написать комедию и в этой комедии смеяться надо мною. Друзья за меня вступились. Дашков напечатал жестокое письмо к новому Аристофану. Блудов написал презабавную сатиру, а Вяземский разразился эпиграммами. Теперь страшная война на Парнасе. Около меня дерутся за меня, а я молчу, да лучше было бы, когда бы и все молчали. Город разделился на две партии, и французские волнения забыты при шуме парнасской бури".

    Но литературная война, о которой упоминает Жуковский, началась ранее времени этого письма и продолжалась еще много лет позже его. Это была борьба между представителями старых литературных преданий, славянофилами, и духом литературной новизны. Новизна, которая вызвала борьбу, состояла в сентиментальном направлении Карамзина, в романтизме Жуковского и в оживлении слога, произведенном школою Карамзина и его последователей. <...>

    В противоположность славянофилам последователи Карамзина были по большей части молодые и очень даровитые люди, с современным образованием. Что они были добрыми патриотами, это они несомненно доказали в Отечественную войну, в которой приняли живое участие и которая на время прервала литературные распри; но кончилась война, и литературная распря возникла пуще прежнего. Мы видели, что Жуковский уже в молодости подружился со всеми жаркими защитниками и поклонниками Карамзина. Стихотворения его с восторгом были приняты повсюду. Шишковисты именно на него и обратили свой гнев. Один из самых рьяных представителей партии славянофилов, князь А. А. Шаховской, вывел его на сцену в комедии "Урок кокеткам, или Липецкие воды", подражание французской пьесе "La Coquette" {"Кокетка" (фр.).}. В числе карикатурных лиц этой комедии выставлен был жалкий балладник Фиалкин: это был явный намек на Жуковского и его стихи. <...>

    При первом представлении этой комедии в Петербурге на Малом театре, 23-го сентября 1815 года, присутствовали Жуковский и все друзья его, потому что знали уже о нападках Шаховского на нашего "балладника". Тут-то и решено было действовать совокупно, основать особое литературное общество и издавать журнал. Хотя издание журнала и не состоялось, но эпиграммами, сатирическими статьями и резкою критикой карамзинисты не остались в долгу у "Любителей русского слова". Друзья собирались по субботам у Блудова и читали там, перед печатанием, свои статьи; но формально организованного общества и публичных собраний у них не было. Когда Блудов написал шуточный рассказ "Сидение в "Арзамасе", изданное обществом ученых людей", в котором метко отвечал на выходки князя Шаховского и шишковистов, - то для шутки друзья назвали свои веселые вечеринки "собраниями Арзамасской академии" и положили правилом съедать за ужином хорошего арзамасского гуся. При этой церемонии пели соответствующие песни, например известную кантату на Шаховского, сочиненную Дашковым и каждый куплет которой оканчивался стихом:

    Хвала тебе, о Шутовской!

    За этим основным правилом последовали вскоре другие правила, собранные Блудовым и Жуковским в виде устава; тут, между прочим, было постановлено следующее: по примеру всех других обществ каждый вновь выбранный член должен читать похвальное слово своему умершему предшественнику; но так как все члены "Арзамаса", без сомнения, бессмертны, то они положили брать напрокат покойников между халдеями "Беседы" и Российской академии. По примеру же ученых обществ составлялись и протоколы заседаний, конечно, в шуточном смысле; тут отличался Жуковский: он составлял из фраз осмеянных сочинителей забавную галиматью. Говорят, что они находились в бумагах А. И. Тургенева. Кое-что из этих литературных шалостей, как назвал их Блудов на юбилее князя Вяземского, напечатано в "Русском архиве" 1866 и 1868 годов.

    Эти "шалости" предохранили Жуковского от совершенного упадка духа, который обнаруживается из переписки его с Авдотьей Петровною.

    "Я теперь люблю поэзию, как милого человека в отсутствии, о котором беспрестанно думаешь, к которому беспрестанно хочется и которого все нет как нет! Я здесь живу очень уединенно; никого, кроме своих немногих, не вижу, и, несмотря на это, все время проскакивает между пальцев. И этой немногой рассеянности для меня слишком много. Прибавьте к ней какую-то неспособность заниматься, которая меня давит и от которой не могу отделаться, - жестокая сухость залезла в мою душу!

    О, рощи, о, друзья, когда увижу вас?

    Но что ж, если не удастся огородить себе какого-нибудь состояния! Если надобно будет решиться здесь оставаться и служить, тогда прощай поэзия и все! Неотвязное слово! Как оно теперь для меня мало значит! А все не расстанешься с ним".

    Но вдруг на голову нашего друга неожиданно грянул гром с той стороны, куда устремлены были все мечты поэта, - из Дерпта. Там думали, что новые петербургские виды и отношения совершенно успокоили душу его и что он отказался уже от прежних желаний и надежд. Отъезжая из Дерпта в Петербург, он поручил семейство Протасовых покровительству одного приятеля, которого в короткое время своего первого пребывания в Дерпте успел дружески полюбить. Это был профессор Мойер, домашний врач Протасовых. Жуковский откровенно рассуждал с ним о своих отношениях к разным лицам семейства, о необходимости с ними расстаться и вверил судьбу ближайших к сердцу родственников человеку, на которого он полагался как на надежную опору для них в новом местопребывании.

    Мойер, по желанию своего отца, бывшего ревельского суперинтенданта, посвятив три года (1803--1805) изучению богословия в Дерпте, по окончании этого курса отправился в чужие края для изучения медицины. Шесть лет провел он там с этой целью, преимущественно в Павии, где подружился с знаменитым профессором хирургии Скарпою, и в Вене, где посещал практические заведения под руководством хирурга Руста и офтальмолога Бэра. Кроме того, будучи отличным пианистом, он очень коротко познакомился в Вене с Бетховеном. Возвратясь на родину, Мойер в 1812 году заведовал хирургическим отделением военных госпиталей, сначала в Риге, потом при университетской клинике в Дерпте, и в 1815 году выбран здесь был профессором хирургии. Он пользовался в Дерпте большим уважением не только сослуживцев, но и общества и привлекал всех образованностью и приветливым своим характером. Принадлежа к какой-то масонской ложе, Мойер сделался в Дерпте главою всех приверженцев масонских идей. По увольнении Клингера от должности попечителя Дерптского университета (в 1817 году) пиетистическое направление, господствовавшее в тогдашнем министерстве народного просвещения, коснулось и Дерптского университета и повело войну против рационализма, но, несмотря на эти обстоятельства, Мойер остался профессором и впоследствии был выбран ректором университета.

    Такая личность, по отъезде Жуковского, могла своим спокойным и решительным характером усмирить душевные волнения в доме Протасовых. Мать и дочери искренне уважали его, а зятю стало как-то неловко при таком домашнем друге; он стал нередко уезжать из Дерпта и наконец отпросился на службу в Петербург. Удостоверясь в дружеском расположении Протасовых к себе, Мойер пожелал упрочить эти отношения родственным союзом: он посватался за Марию Андреевну Протасову. Екатерина Афанасьевна благосклонно приняла его предложение, а дочь попросила несколько времени на размышление; она написала к Жуковскому и просила его совета. Это-то письмо и грянуло, как гром, среди веселой жизни нашего арзамасца и потрясло до оснований построенные на авось его надежды и намерения! Так как письмо Марии Андреевны дает самое ясное понятие о благородстве и величии души ее, то мы должны сообщить его здесь. Нам станет еще понятнее, как привязанность к такому "неземному созданию" могла на всю жизнь освещать и наполнять душу поэта верою в доброе и прекрасное:

    "Дерпт. 8-го ноября 1815. - Мой милый, бесценный друг! Последнее письмо твое к маменьке утешило меня гораздо более, нежели я сказать могу, и я решаюсь писать к тебе, просить у тебя совета так, как у самого лучшего друга после маменьки. Vous dites, que vous voulez me servir lieu de père! {Вы говорите, что хотите быть мне вместо отца! (фр.).} О, мой дорогой Жуковский, я принимаю это слово во всей его цене и очень умею понимать то чувство, с которым ты его сказал. Я у тебя прошу совета так, как у отца: прошу решить меня на самый важный шаг в жизни, а с тобою с первым после маменьки хочу говорить об этом и жду от тебя, от твоей ангельской души своего спокойствия, счастия и всего доброго. Je veux me marier avec Moier! J'ai eu occasion de voir, combien il est noble, combien ses sentiments sont élevés, et j'espère, que je trouverai avec lui un parfait repos. Je ne m'aveugle pas sur ce que je sacrifie, en faisant ce pas-là, mais je vois aussi tout se que je gagne. D'abord je suis sûre de faire le bonheur de ma bonne maman, en lui donnant deux amis {Я хочу выйти замуж за Мойера! Я имела случай увидеть, насколько он благороден, насколько возвышенны его чувства, и я надеюсь, что найду с ним совершенный покой. Я не слепа относительно того, чем жертвую, делая этот шаг, но я вижу также все, что выигрываю. Прежде всего я уверена, что сделаю счастливой свою добрую мать, дав ей двух друзей (фр.).}. Милый друг, то, что теперь тебя с нею разлучает, не будет более существовать. В тебе она найдет утешителя, друга, брата. Милый Базиль! Ты будешь жить с ней, а я получу право иметь и показывать тебе самую святую, нежную дружбу, и мы будем такими друзьями, какими теперь все быть мешает. Не думай, ради Бога, чтобы меня кто-нибудь принуждал на это решиться. <...>"

    Легко себе представить, какое впечатление эти письма сделали на бедного нашего друга. Он не верил тому, что Мария Андреевна решилась идти замуж добровольно, без принуждения; он подозревал Екатерину Афанасьевну в том, что она была единственною виновницей жертвы дочери. Он оспаривал все уверения Марии Андреевны и умолял ее по крайней мере отсрочить свое решение еще на год:

    "Я сам люблю Мойера; я видел его во все минуты прекрасным человеком, я почитаю его способным дать тебе счастие. Но я прошу одного, не по принуждению, свободно, не из необходимости, не для того только, чтобы бежать из семьи и где-нибудь найти приют. Вот мысль, которая убивает меня".

    Переписка эта, в 70 мелко написанных страниц в четверку25, носит на себе отпечаток сильнейшего душевного волнения и исполнена чувств и мыслей, выраженных со всею силою пламенной страсти языком, подобного которому не могло бы создать никакое искусство. Как переписка Шиллера и Гете с любимыми ими женщинами в немецкой литературе, так переписка Жуковского с Марией Андреевною и ее матерью, хранимая, как драгоценное сокровище, у Авдотьи Петровны Елагиной, могла бы занять почетное место в литературе русской; она пленила бы каждого как наружною, так и внутреннюю своей прелестью.

    Наконец, не будучи в состоянии представить себе, что дерптские события произошли именно так, как писала Мария Андреевна, Жуковский решился сам ехать в Дерпт и лично удостовериться в случившемся. В январе он прибыл туда и, к удивлению своему, нашел все в другом виде, чем представляла ему испуганная фантазия. После различных объяснений друг наш вышел победоносным героем из прискорбной борьбы между сердцем и рассудком. <...>

    пору писал стихи:

    Кто слез на хлеб свой не ронял,
    Кто близ одра, как близ могилы,
    В ночи, бессонный, не рыдал,
    Тот вас не знает, Вышни силы?!26

    или еще:

    Прошли, прошли вы, дни очарованья!
    Подобных вам уж сердцу не нажить!
    Ваш след в одной тоске воспоминанья;
    Ах, лучше б вас совсем мне позабыть!
    К вам часто мчит привычное желанье,
    И слез любви нет сил остановить!
    Несчастие - об вас воспоминанье,
    Но более несчастье - вас забыть!
    О, будь же, грусть, заменой упованья;
    Отрада нам - о счастье слезы лить;
    Мне умереть с тоски воспоминанья!..
    Но можно ль жить, увы! и позабыть?!27

    Как мощная горная река, промчавшись с ревом и пеною сквозь скалистые ущелья, величественно струится по плоской равнине к морю и в хрустальной глубине своей отражает мирные берега и голубое небо, - так отныне направляется и жизнь нашего друга. "Роман моей жизни кончен; начну ее историю", - говаривал он нередко. В апреле 1816 года мы находим его опять в Дерпте.

    "Все идет довольно тихо, - пишет он в Долбино, - историй нет, с Мойером мы совершенно согласны в образе мыслей и чувств. Между нами нет ни малейшей принужденности, ни малейшего недоразумения, мы говорим свободно о нашем общем деле, о счастии Маши. Такой черты довольно, чтобы дать понятие о его характере". <...>

    государю, изложив притом заслуги Жуковского в отношении русской словесности и личные его обстоятельства. И действительно, по словам Плетнева, в России никогда молодое поколение не увлекалось такою пламенною любовью за образцом своим, как это ощутительно было в ту эпоху. Только и говорили что о стихах Жуковского, только их и повторяли наизусть. <...>

    Баллада "Вадим", по словам Плетнева, "останется в литературе нашей самым живым, самым верным отголоском прекрасной души поэта, когда все лучшие двигатели вдохновения - молодость, любовь, чистота, набожность и сила - совокупно в ней действовали"28. Множество поэтических мыслей Жуковского, набросанных в этой балладе, отзывались впоследствии времени в его письмах, в его стихотворениях, даже в лебединой его песне, в "Агасфере". Как некогда "Певец во стане русских воинов" встретил в патриотизме общества сильнейший отголосок, так точно и стихи "Вадима", полные мечтаний о чудесах, вере и любви, сделали глубокое впечатление на сердца, успокоившиеся после окончания войны и вновь приобретшие восприимчивость к романтическому настроению. Идеальность осветила еще раз, хотя на короткое время, тогдашнее общество, недавно так мастерски очерченное графом Л. Толстым в романе "Война и мир". Войдет ли когда-нибудь эта идеальность снова в жизнь? Бог знает. <...>

    Жуковскому никогда не приходила мысль связать себя с императорским двором другими узами, кроме уз благодарности и признательности; но судьба устроила иначе. Под конец 1817 года он был избран учителем русского языка при великой княгине Александре Федоровне... Все его планы переселения в Дерпт или Долбино были отодвинуты в дальнее будущее. В январе 1818 года он отправился в Петербург. <...>

    Новая жизнь стала Жуковскому по сердцу; он не только нашел себе деятельность, соответствовавшую его вкусам, дававшую ему довольно времени предаваться и поэтическому творчеству, но нашел еще и то, чего тщетно искал в семье Екатерины Афанасьевны Протасовой, - искренность, как то казалось ему, семейного круга, теплое расположение к себе. <...>

    Так, друг наш принял свою учительскую должность не как слуга, оплачиваемый за свои труды, а как поэт, который с полною любовью берется за свой священный подвиг29. И встретил он, правду сказать, в своей высокой ученице такую же поэтическую и романтическую душу. Задача Жуковского не могла состоять единственно в том, чтобы познакомить великую княгиню с грамматическими формами русского языка (он сочинил именно для нее русскую грамматику, напечатанную на французском языке только в десяти экземплярах); ему надлежало открыть перед своею ученицей в языке и в литературе новой ее отчизны такие же сокровища и красоты, какие она находила в своем родном языке. Она так же, как все юное поколение в Германии, после освобождения от французского ига, восторженно любила стихотворения отечественных поэтов и родной язык. Никто лучше Жуковского не мог служить посредником между немецкою словесностью и русским двором. Присутствие славного русского поэта при дворе немало содействовало тому, что в высшем обществе стали более, чем прежде, заниматься русскою литературой и говорить на отечественном языке. Блудову поручено было переложить на русский язык все дипломатические документы с 1814 года, написанные по-французски, и он должен был, с помощью Карамзина и Жуковского, создать для того новый язык или по крайней мере найти в русском языке соответствующие выражения. Перевод славянской Библии на современный язык был принят с большою благодарностью в образованном обществе. По желанию своей ученицы Жуковский переводил многие стихотворения Шиллера, Гете, Уланда, Гебеля на русский язык. Этому обстоятельству русская словесность обязана целым рядом прекрасных баллад, которые и были напечатаны сперва маленькими тетрадями на двух языках с надписью на обороте: "Для немногих". Впоследствии они вошли в разные издания стихотворений Жуковского. Читая эти произведения, чувствуешь, что они родились и вылились из души поэта как будто среди приятной беседы, в присутствии симпатичных людей, которые согрели его душу и, кажется, опять пробудили струны, звеневшие в ней в пору надежды, когда выливались долбинские стихотворения и сиял над ним образ Маши, даря надеждой и восторгом счастливой любви. <...>

    В начале апреля 1821 года Жуковский пустился странствовать по Европе. Хотя он обещал друзьям подробное печатное описание путешествия, но, кроме отрывков из писем, посланных к родным, мы ничего не имеем в печати об этих странствованиях30. Он рисовал с натуры, особенно в Швейцарии, виды, которые сам после выгравировал на меди, но описания к ним не успел сделать. И в самом деле, во время путешествия ему некогда было этим заняться. Столько новых впечатлений наполняли его душу, что он едва был в состоянии одуматься. Он надеялся в будущем времени повторить это путешествие, которое казалось ему теперь только рекогносцировкой. Но подчас меланхолическая хандра проникала в его душу; так, например, при виде заходящего солнца с Брюлевой террасы в Дрездене он горевал, что "голова и сердце пусты", оттого что река Эльба напомнила ему Оку при Белеве и что Пильницкое шоссе казалось похожим на почтовую дорогу в Москву, словом, оттого, что он находился за границей, а не на родине:

    И много милых теней встало!31

    В Дрездене Жуковский познакомился с известным писателем Тиком и живописцем Фридрихом. Об этих любопытных знакомствах наш поэт часто писал к своим друзьям.

    "Фридриха нашел я точно таким, каким воображение представляло мне его, и мы с ним в самую первую минуту весьма коротко познакомились. В нем нет, да я и не думал найти в нем, ничего идеального. Кто знает его туманные картины, в которых изображается природа с одной мрачной ее стороны, и кто по этим картинам вздумает искать в нем задумчивого меланхолика, с бледным лицом, с глазами, наполненными поэтическою мечтательностью, тот ошибется: лицо Фридриха не поразит никого, кто с ним встретится в толпе; это сухощавый, среднего роста человек, белокурый, с белыми бровями, нависшими на глаза; отличительная черта его физиономии есть простодушие: таков он и характером; простодушие чувствительно во всех его словах; он говорит без красноречия," но с живостью непритворного чувства, особливо когда коснется до любимого его предмета, до природы, с которою он как семьянин; но об ней говорит точно так, как ее изображает, без мечтательности, но с оригинальностью. В его картинах нет ничего мечтательного; напротив, они привлекательны своею верностью: каждая возбуждает в душе воспоминание! <...> Он ждет минуты вдохновения, и это вдохновение (как он мне сам рассказывал) часто приходит к нему во сне. Иногда, говорит он, думаю, и ничто не приходит в голову; но случается заснуть, и вдруг как будто кто-то разбудит: вскочу, отворю глаза, и, что душе надобно, стоит перед глазами, как привидение, - тогда скорей за карандаш и рисуй!"32.

    Фридрих так понравился Жуковскому, что поэт предложил ему ехать с ним в Швейцарию. Но Фридрих отказался. Вот как Жуковский передает отказ: "Тот Я, который вам нравится, с вами не будет. Мне надобно быть совершенно одному и знать, что я один, чтобы видеть и чувствовать природу вполне. Ничто не должно быть между ею и мною; я должен отдаться тому, что меня окружает, должен слиться с моими облаками, утесами, чтобы быть тем, что я семь! Будь со мною самый ближайший друг мой - он меня уничтожит! И, бывши с вами, я не буду годиться ни для себя, ни для вас".

    У Тика все приняли Жуковского с сердечным вниманием; он был на даче у Тика как дома, как с давнишними знакомцами. В Тике он нашел любезное, искреннее добродушие. "В лице его, - говорил Жуковский, - нет ничего разительного, но во всех чертах приятное согласие; виден человек, который мыслит, но которого мысли принадлежат более его воображению, нежели существенности". В первое свидание Жуковский немного поспорил с хозяином по поводу Шекспирова "Гамлета", который казался нашему поэту непонятным чудовищем и в котором, казалось ему, Тик и Шлегель находят более собственное богатство мыслей и воображения, нежели Шекспирово. "Но в том-то и привилегия гения, - сказал ему Тик, - что, не мысля и не назначая себе дороги, по одному естественному стремлению, - вдруг он доходит до того, что другие открывают глубоким размышлением, идя по его следам; чувство, которому он повинуется, есть темное, но верное; он вдруг взлетает на высоту и, стоя на этой высоте, служит для других светлым маяком, которым они руководствуются на неверной своей дороге". Тик читал Жуковскому "Макбета" с большим искусством, особенно места ужасные. Жуковский сравнивал чтение его с чтением Плещеева и нашел, что в выражении чувства Тик уступал русскому чтецу и что лицом Тик вообще не так владеет, как "наш смуглый декламатор". Тик прочитал еще Шекспирову комедию "Как вам угодно", и Жуковский нашел, что он лучше читает комические пиесы, нежели трагические. "Но Плещеев, - писал Жуковский, - кажется мне забавнее, может быть, и потому, что комическое французов ему более знакомо, нежели Шекспирово. Французы прекрасно изображают странное, смешат противоположностями, остротой или забавностию выражений; Шекспир смешит резким изображением характеров, но в шутках его нет тонкости, по большей части одна игра слов; они часто грубы и часто оскорбляют вкус. Сверх того, Тик, как мне кажется, дошел до смешного искусством: его характер более важный, нежели веселый"33.

    В Дрезденскую картинную галерею Жуковский вступил с чувством благоговения; в особенности с трепетом ожидания подходил он к Рафаэлевой Мадонне. Но первое чувство, которое он испытал при входе в галерею, было неприятное: его поразило, как небрежно сохраняются драгоценные сокровища живописи. Тогдашняя Дрезденская галерея похожа была на огромный, довольно темный сарай, стены которого были увешаны почернелыми картинами в худых рамах. Потом, посещая много раз галерею, Жуковский мало-помалу свыкся с этою обстановкой. Из коротких его суждений мы приводим только то, что он писал о картине Карла Дольче "Спаситель с чашею". Эта картина почитается вообще превосходною; но Жуковского более поразил колорит ее, чем исполнение нравственной задачи произведения.

    "Стоя перед нею, - говорит он, - по предубеждению, я хотел себя уверить, что в лице Спасителя, благословляющего таинственную чашу, точно есть то, чему в нем быть должно в эту минуту; но темное чувство мне противоречило; наконец Фридрих решил сомнение одним словом: "Это не лицо Спасителя, приносящего себя на жертву, а холодного лицемера, хотящего дать лицу своему чувство, которого нет в его сердце". И это совершенно справедливо. Здесь одно искусство без души!"

    Другая картина, в которой нет ни рисунка, ни колорита, писанная Гранди, понравилась Жуковскому и показалась ему исполненною выражения; но, кажется, - предмет ее был ему просто более симпатичен, чем у Карла Дольче:

    "Это Христос, несущий крест, вместе с разбойниками, окруженный толпою зрителей и стражей, и в толпе Богоматерь. Разбойников гонят, и один отбивается с отчаянием. Спаситель утомлен. Богоматерь обессилена горестью, ее несут почти на руках, и вот самая трогательная черта: подле Богоматери стоит женщина с младенцем на руках; но эта женщина, будучи матерью сама, чувствует страдание другой матери и целует тайком ее руку, чтобы облегчить для себя чувство сострадания"34.

    Мнение Жуковского о Рафаэлевой Мадонне давно известно в русской литературе, равно как и описание видов Саксонской и настоящей Швейцарии35; это описание не пространно, но Жуковский не мог включать подробности в свои письма, и хорошо сделал, ибо под впечатлением чудесной природы он и подарил русской словесности "Шильонского узника" Байрона и значительную часть "Орлеанской девы" Шиллера; кроме того, он приготовился к переводу "Вильгельма Телля"36.

    Возвратись из путешествия по Швейцарии в Берлин, он получил позволение остаться там до января 1822 года. Здесь он окончил "Орлеанскую деву". Он был доволен своею работой, но жалел, что не мог прочитать ее долбинскому своему ареопагу37. Проезжая через Дерпт, он восхищал здесь родных чтением некоторых отрывков своей драмы; в Петербурге "ценсура, - пишет он в Долбино, - поступила с ней великодушно, quant à l'impression {что касается впечатления (фр.).}, и неумолимо, quant à la représentation {что касается представления (фр.).}! Все к лучшему: здешние актеры уладили б ее не хуже ценсуры!"38.

    Вскоре по возвращении в Петербург Жуковский задумал отпустить на волю крепостных людей, которые некогда были куплены на его имя книгопродавцем И. В. Поповым.

    "Я не отвечал еще Попову, - пишет он в июле 1822 г. к Авдотье Петровне, - думаю, что он на меня сердится, и поделом! Он даже мог вообразить, что я хочу удержать его людей за собою. Это, с одной стороны, и правда! Я желаю купить их и дать им волю. Другим нечем мне поправить сделанной глупости. Прежде, может быть, я и согласился бы их продать, теперь же ни за что не соглашусь. Итак, милая, узнайте, какую цену он за них полагает. Заплатить же за них ему не могу иначе, как уступив часть из тех денег, которые вы мне должны; в таком случае вам должно будет дать ему вексель, вычтя из моей суммы то, что будет следовать. Прошу вас все это с ним сладить, и как скоро кончите, то пускай он моим именем даст этим людям отпускную, или если нельзя этого сделать в Москве без меня, то пускай пришлет сюда образец той бумаги, которую мне надобно написать и подписать. Я все здесь исполню. Прошу вас поспешить несколько исполнением этой просьбы. Дело лежит у меня на душе, и я виню себя очень, что давно его не кончил. Приложенное письмо отдайте Попову".

    Заплатив Попову 2400 руб., Жуковский и другому крепостному семейству хотел дать свободу39.

    "Я желаю, - писал он, - дать такую же отпускную моему белевскому Максиму40 и его детям. Прилагаю здесь записки об их семействе; но для этого надобно мне иметь купчую, данную мне на отца Максимова тетушкой Авдотьей Афанасьевною. Эта купчая мною потеряна; а совершена она была в Москве в 1799, или 1800, или в 1801. Прошу любезного Алексея Андреевича взять на себя труд - достать мне из гражданской палаты копию сей купчей за скрепою присутствующих, дабы я мог здесь написать отпускную. Да нельзя ль уже и форму отпускной прислать, на всех вместе, дабы мне здесь никаких хлопот по этому не было; в противном случае, опять отложу в длинный ящик, и мой несчастный Максим будет принужден влачить оковы эсклава. Похлопочите об этом, душа! А в заплату за этот труд посылаю вам экземпляр своего нового сочинения, не стихотворного и даже не литературного, нет, - Виды Павловска, мною срисованные с натуры и мною же выгравированные a l'eau forte. Этот талант дала мне Швейцария. В этом роде есть у меня около осьмидесяти видов швейцарских, которые также выгравирую и издам вместе с описанием путешествия, если только опишу его".

    В другом письме Жуковский сердечно благодарит А. П. Елагину за исполнение его поручений. "Очень рад, что мои эсклавы получили волю!" В том же письме он извещает, что не мог целиком освободить из оков ценсуры перевод известных стихов Шиллера "Drei Wörter des Glaubens" ("Три слова веры"); а без второй строфы:

    "Der Mensch ist frei geschaffen, ist frei,
    Und wäre er in Ketten geboren" (*)41, -

    (* Человек создан быть свободным, и он свободен, Даже если бы он родился в цепях (нем.).)

    он не хотел печатать их. Вот поступки, которые заслужили ему в ту пору в высших кругах общества название страшного либерала, якобинца! С 1820 года А. Ф. Воейков, оставив профессорскую должность в Дерпте, переселился на службу в Петербург. Жуковский обрадовался прибытию любезной племянницы, Александры Андреевны, и, конечно, приютил ее у себя; но вскоре после того он, как мы видели, уехал в Берлин. По возвращении из чужих краев, он поселился с семейством Воейкова против Аничкова дворца на Невском проспекте42. Лето 1822 года провел он в Царском Селе вместе с Екатериной Афанасьевною Протасовой, которая приехала из Дерпта на время родин дочери. Все они были счастливы вместе. "Depuis que je suis avec Joukoffsky, небо расцвело, - пишет Александра Андреевна Воейкова к Авдотье Петровне, - и Италии не надо; mais nous vivions à reculons, et à tel point, que souvent des heures entières nous nous rappelons les bons mots du défunt Варлашка - et cela vaut mieux pour tous les deux que la réalité, et surtout l'avenirs" {С тех пор как я с Жуковским... но мы живем прошлым, и настолько, что часто целыми часами вспоминаем словечки покойника Варлашки - и это стоит для нас обоих больше чем реальность и тем более чем будущее }*. <...>

    У Жуковского не было определенного дня, в который собирались бы к нему друзья, но вообще они посещали его часто; благодаря присутствию такой любезной, изящной, остроумной хозяйки дома, какова была Александра Андреевна Воейкова, он мог доставить друзьям своим и удовольствия занимательной дамской беседы. Наместо арзамасских литературных шалостей установились у него литературные сходбища при участии любезных женщин. Большая часть старых друзей были женаты, только Жуковский, Александр Иванович Тургенев и Василий Алексеевич Перовский составили холостой центральный кружок, около которого группировались молодые расцветающие таланты: поэты, живописцы, дилетанты музыки. Их поощряла и любезность остроумной Александры Андреевны, и благосклонность добродушного Жуковского в сообщении своих работ. Многие послания, романсы и стихи, посвященные Александре Андреевне Воейковой, читались здесь впервые. Слепой Козлов был у них принят и обласкан, как родной; Батюшков, Крылов, Блудов, Вяземский, Дашков, Карамзин, словом, весь литературный цвет столицы охотно собирался в гостиной Александры Андреевны, в которой Жуковский пользовался властию дяди. Сорокалетний день рождения своего (29-го января 1823 года) он праздновал окруженный множеством друзей и подруг. С арзамасским юмором он объявил, что теперь поступает в чин действительных холостяков, но шутками старался скрывать предстоящую разлуку с милою племянницей, которая положила уехать с детьми в Дерпт к матери и сестре для восстановления здоровья, расстроенного горестною семейною жизнью. Одно это обстоятельство печалило в эту пору нашего друга; он послал в Дерпт следующие строки:

    Отымает наши радости
    Без замены хладный свет,
    Вдохновенье пылкой младости
    Гаснет с чувством жертвой лет;
    Не одно ланит пылание
    Тратим с юностью живой -
    Видим сердца увядание
    Прежде юности самой43.

    Эта элегическая "Песня" заслужила ему сильный упрек Марии Андреевны Мойер; я знаю это по свидетельству ее самой; вот как она писала мне: "Напишите мне, можем ли мы надеяться, чтобы Jouko приехал. Скажите ему, что это осчастливит меня. Что за дивный человек! Его прекрасная душа есть одно из украшений мира Божьего. Зачем только он написал свое последнее стихотворение? Стихи просто дурны. Чем более я перечитываю их, тем становлюсь печальнее. Заставьте его искупить этот грех чем-нибудь хорошим". <...>

    Великолепные и изящные представления на берлинском театре ввели Жуковского прямо в фантастический мир чудесных событий, которые ярко изображены в драме "Орлеанская дева". Поэтический сомнамбулизм Иоанны был ему по сердцу. Зная наизусть почти всю драму, стоило только выразить по-русски Шиллеровы стихи, и перевод был готов. Таким образом, ему удалось освободить свое произведение от искусственности изложения, которая чувствуется во всяком почти переводе. В первый раз в русской литературе появилась большая драма, писанная пятистопными ямбами без рифм. <...>

    В конце февраля 1823 года Жуковский проводил Александру Воейкову с детьми в Дерпт и пробыл там две недели. Не предчувствовалось тогда бедному нашему другу, что эти две недели были последние дни, проведенные им вместе с Марией Андреевною Мойер. 10-го марта возвратился он в Петербург, а 19-го марта известие о преждевременной ее смерти в родах потрясло душу Жуковского и погрузило его на многие годы в тихую меланхолическую грусть. Нельзя описать словами того, что происходило в душе несчастного поэта. Собственные его слова лучше всего изображают его скорбь при этом роковом ударе. Он тотчас поехал в Дерпт. Кому оттуда он мог сообщать горестные свои чувства, как не подруге своей Авдотье Петровне Елагиной? Он и писал к ней, 28-го марта:

    "Кому могу уступить святое право, милый друг, милая сестра (и теперь вдвое против прежнего), говорить о последних минутах нашего земного ангела, теперь небесного, вечно, без изменения нашего. С тех пор, как я здесь, вы почти беспрестанно в моей памяти. С ее святым переселением в неизменяемость, прошедшее как будто ожило и пристало к сердцу с новой силой. Она с нами на все то время, пока здесь еще пробудем, не видя глазами ее; но знаю, что она с нами и более наша - наша спокойная, радостная, товарищ души, прекрасный, удаленный от всякого страдания! Дуняша, друг, дайте мне руку во имя Маши, которая для нас существует. Не будем говорить: ее нет! C'est un blasphème {Это богохульство (фр.).}. Слезы льются, когда мы вместе и не видим ее между нами; но эти слезы по себе. Прошу вас ее именем помнить о нас. Это должность, это завещание. Вы были ее лучший друг; пусть ее смерть будет для нас - таинством: где два будут во имя Мое, с ними буду и Я. Вот все! Исполним это! Подумайте, что это говорю вам я, и дайте мне руку с прежнею любовью. Я теперь с ними. Эти дни кажутся веком, 10-го числа я с ними простился, без всякого предчувствия, с какою-то непонятною беспечностью. Я привез к ним Сашу и пробыл с ними две недели, неделю лишнюю против данного мне срока: должно было уехать. Но Боже мой! Я мог бы остаться еще десять дней: эти дни были последние здешние дни для Маши! Боюсь остановиться на этой мысли. Бывают предчувствия для того, чтобы мучить душу: для чего же здесь не было никакого милосердного предчувствия! Было поздно, когда я выехал из Дерпта, долго ждал лошадей, всех клонил сон. Я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома; услышал еще голос ее, когда готов был опять войти в дверь, услышал в темноте: "Прости". Возвращаясь, проводил Машу до ее горницы; она взяла с меня слово разбудить их в минуту отъезда. И я заснул. Через полчаса все готово к отъезду, встаю, подхожу к ее лестнице, думаю - идти ли, хотел даже не идти, но пошел. Она спала, но мой приход ее разбудил; хотела встать, но я ее удержал. Мы простились; она просила, чтоб я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку, и это было последнее в этом свете!.."

    Долго, долго не мог Жуковский забыть образ Маши. Вновь и вновь она являлась перед ним. Это чувство вылито в стихотворении, которое мы считаем едва ли не лучшим из его субъективно-лирических произведений...

    Ты предо мною
    Стояла тихо,

    Был полон чувства,
    Он мне напомнил
    О милом прошлом;
    Он был последний
    На здешнем свете.
    Ты удалилась,
    Как тихий ангел;
    Твоя могила,
    Как рай, спокойна,
    Там все земные
    Воспоминанья,
    Там все святые
    О небе мысли.
    Звезды небес!
    Тихая ночь!..44

    Летние месяцы Жуковский обыкновенно проводил вместе с двором либо в Павловске, либо в Царском Селе, а зиму - в столице. Всякий раз, когда только он мог отлучиться от своих занятий при дворе, он спешил уехать на могилу Марии Андреевны, к своему "алтарю", в котором воздвигнул чугунный крест с бронзовым распятием. На бронзовой же доске вылиты были любимые покойницею слова Евангелия: "Да не смущается сердце ваше" - и проч. (Иоанн, гл. 14, ст. 1) и "Приидите ко Мне, вси труждающиися" - и проч. (Матв., гл. 11, ст. 28). Всякий раз, когда он приезжал из Петербурга в Дерпт, он прежде всего отправлялся поклониться этой могиле, которая находится на русском кладбище, вправо от почтовой дороги; возвращаясь из Дерпта в Петербург, он останавливался тут на прощание с могилою. Во все время пребывания своего в Дерпте он каждый день, один или в сопровождении родных и детей, посещал это для него святое место; даже зимою. Из всех картин, представляющих эту могилу, - он же много и сам их нарисовал и заказывал писать - преимущественно любил он одну, представляющую могильный холм в зимней обстановке: на свежем снегу видны следы; мужская фигура в плаще сидит у памятника. Сколько раз, в течение семнадцати лет, пока не оставил он Россию, побывал он на этом кладбище! И в последние годы жизни, когда он жил за границею, сердце влекло его сюда более, чем когда-либо. Здесь он надеялся устроить и свое последнее земное жилище, но его надежда не сбылась! В особенности грустен был для него один приезд (летом 1824 года), когда он провожал до Дерпта несчастного друга своего Батюшкова для излечения от душевной болезни. "Я еще раз был в Дерпте, - пишет он к Авдотье Петровне, - эта дорога обратилась для меня в дорогу печали. Зачем я ездил? Возить сумасшедшего Батюшкова, чтоб отдать его в Дерпте на руки докторские. Но в Дерпте это не удалось, и я отправил его оттуда в Дрезден, в зонненштейнскую больницу. Уже получил оттуда письмо. Он, слава Богу, на месте! Но будет ли спасен его рассудок? Это уже дело Провидения. В ту минуту, когда он отправился в один конец, а я в другой, то есть назад в Петербург, я остановился на могиле Маши: чувство, с каким я взглянул на ее тихий, цветущий гроб, тогда было утешительным, усмиряющим чувством. Над ее могилою небесная тишина! Мы провели с Мойером усладительный час на этом райском месте. Когда-то повидаться на нем с вами? Посылаю вам его рисунок; все, что мы посадили, цветы и деревья, принялось, цветет и благоухает".

    Кроме собственного своего горя, Жуковский начал в это время встречать и другие огорчения. Уже с 1819 года стала заметна перемена в направлении действий правительства. Интриги Шишкова против Дашкова, Голенищева-Кутузова против Карамзина стали отражаться и на арзамасских друзьях. Император Александр I стал недоверчивым и подозрительным. Граф Аракчеев сумел сделаться главным двигателем государственного управления и устранять от близости к особе государя даже таких лиц, которые пользовались прежде полным его расположением и доверием. Так, даже князь А. Н. Голицын, министр духовных дел и народного просвещения, любимец императора Александра, пиетист и мистик, но человек благородных, честных правил, в 1824 году был удален со своего поста. Под его начальством служил один из друзей Жуковского, А. И. Тургенев, и пользовался большою доверенностию князя; он тоже должен был оставить службу. Другой приятель Жуковского, Д. Н. Блудов, ввиду совершавшихся событий, тоже решился выйти в отставку и хотел переехать на житье в Дерпт, чтобы там спокойно заниматься воспитанием детей своих и литературными работами. Вообще, весь кружок арзамасцев приходил в расстройство. Арзамасцы, и в том числе Жуковский, вполне разделяли убеждения Карамзина, что в самодержавии хранится для России самый надежный залог могущества и что все противное тому может иметь вредные и даже гибельные для нее последствия. Но при всем том они ясно видели ошибки правительственных лиц и с горьким чувством встречали особенно цензурные стеснения. <...>

    Между тем личные неприятные обстоятельства, а равно и сидячая жизнь мало-помалу так расстроили здоровье Жуковского, что жалко было смотреть на желтоватое, вздутое лицо его, на слабость и одышку, препятствовавшие ему взбираться на высокую лестницу новой его квартиры в Зимнем дворце. У Жуковского обнаружились большие завалы в печени и водянистые опухоли ног; явилась необходимость лечиться водами за границей. Ему назначено было употребление эмсских вод и покойная жизнь в Германии, с тем чтобы в 1827 году повторить еще раз курс лечения в Эмсе. Он надеялся отдохнуть нравственно и физически. Но жаль было ему отказаться от радостного свидания с родными в Москве и вместе расставаться на целый год с любимым своим питомцем. "Но не поехать за границу нельзя, - писал он, - чувствую, что могу навсегда потерять здоровье; теперь оно только пошатнулось. Если пренебречь и не взять нужных мер, то жизнь сделается хуже смерти. Прошу вас полюбоваться на моего ученика... Дай Бог ему долгой жизни и счастия! Это желание имеет великий смысл!"

    В начале мая 1826 г. Жуковский пустился в дорогу. В Берлине он получил горестное известие о кончине Карамзина45, к которому питал почти сыновнее уважение. В Эмсе и я провел вместе с Василием Андреевичем шесть недель. Воды принесли ему большую пользу. Там находился и Рейтерн, с которым он коротко сошелся, будучи еще в Дерпте46. В 1813 году, в сражении под Лейпцигом, Рейтерну оторвало ядром правую руку; тогда он стал рисовать левою рукой, и так удачно, что охотно посвящал все свое время живописи. <...>

    что тут он мог писать, там читать, а там беседовать с друзьями. На большом письменном столе, у которого он писал стоя, возвышались бюсты царской фамилии, в углах комнаты стояли гипсовые слепки с античных голов, на стенах висели картины и портреты, которые напоминали ему его любимое прошедшее и отсутствующих друзей. Всякая вещь имела свое назначение, даже для будущего времени, которое он надеялся провести на родине, в кругу родных. В комнатах господствовал такой порядок, что их можно было принять за жилище какого-нибудь педанта, если бы любезный юмор самого хозяина не противоречил такому впечатлению. Жуковский, конечно, вступал уже в возраст старых холостяков; но сердце его, исполненное жаром любви и дружбы, было чуждо черствости, столь часто делающей жизнь несносною как для самих холостяков, так и для окружающих. Тихая меланхолия, наполнявшая душу Жуковского со смерти Марии Андреевны, только изредка выказывалась наружу в беседах с некоторыми друзьями, в обществе же он казался веселым и внимательным. Сидя в турецком халате на диване, с поджатыми под себя ногами, покуривая табак из длинного чубука с янтарным мундштуком, он походил на турецкого пашу, к чему много способствовало сложение его головы и несколько желтоватое лицо его. Широкий, короткий череп с высоким лбом, прямой профиль, квадратный оклад лица, не очень большие глаза, тучное телосложение, наклонность к неге, басовый голос - вот признаки, обнаруживавшие турецкую кровь в организме Жуковского.

    Между тем судьба не переставала омрачать горизонт нашего друга густыми облаками, которые наконец собрались в страшную громовую тучу, разразившуюся над его сердцем. Племянница его Александра Андреевна Воейкова, опять переселившаяся из Дерпта в Петербург, начала сильнее прежнего страдать кровохарканием, так что врачи присоветовали ей отправиться в Южную Францию, в Гиер. Это было осенью 1827 года. Жуковский, снабдил ее всеми средствами переехать туда с детьми и прислугою. Но ни климат, ни врачи не помогли болезни, развившейся уже до высокой степени, а отдаление от друзей и родных еще более развило чахотку как бы осиротевшей на чужбине больной. Узнав в Монпелье о горестном положении Александры Андреевны, я поехал в апреле 1828 года в Гиер и вывез больную из скучной стороны на лето в Женеву; здесь она очень поправилась силами и оживилась духом в обществе образованных и любезных людей, каковы Бонштеттен, Эйнар и другие. Оставив сына Александры Андреевны, Андрея, в женевском пансионе, мы на зиму поехали в Пизу, где встретилось несколько русских семейств. Но к весне 1829 года у больной возобновились кровохаркания, и в феврале бедная страдалица скончалась. Мне было суждено быть на ее похоронах единственным представителем близких к ней людей и поставить на ее гробе, на старом греческом кладбище в Ливорно, такой же крест, какой шесть лет тому назад Жуковский поставил на могиле Марии Андреевны47. <...>

    Несмотря на оказанное друзьями и даже царским семейством участие в горести Жуковского, с этой поры чувство осиротелости вкралось в сердце его. Тщетно старались развлекать его в семействах Виельгорских, Блудовых, Карамзиных, Дашковых, Вяземских; нежная скорбь о потере постоянно подтачивала душу, и телесные силы его видимо ослабели - не только от подавленного сердечного страдания, но и оттого, что он усиленными работами старался преодолеть свою внутреннюю боль. <...>

    Благоприятное влияние имело на душу Жуковского появление в это время новых поэтических талантов, и между ними он давно уже отличал Пушкина. Пушкин в это время (в 1831 году) прибыл из Москвы в Царское Село и решился провести там осенние месяцы. И Жуковский по причине холеры остался здесь с двором долее обыкновенного. <...>

    "Спящая царевна", "Война мышей и лягушек" и "Сказка о царе Берендее", напоминающие несколько счастливые времена арзамасских литературных шалостей. В последних двух мы узнаем некоторые намеки на известные литературные личности, которые в ту пору вели перестрелку в разных журналах. Рукопись этих произведений, как и в старое время, была отдана на суждение А. П. Елагиной, и при этом Жуковский писал ей: "Перекрестить Кота-Мурлыку из Фаддея в Федота, ибо могут подумать, что я имел намерение изобразить в нем Фаддея Булгарина"48. <...>

    По желанию императрицы Александры Федоровны Жуковский предпринял переложение в русских стихах повести Ламот-Фуке "Ундина"49, писанной в подлиннике прозою. Уже в 1817 году он начал было обрабатывать эту самую повесть для своего альманаха50, но, дав ей только форму сказки в прозе, не докончил ее. "Ундина" есть одно из лучших произведений Фуке и одно из самых характеристических созданий немецкого романтизма. Еще при первом посещении Берлина Жуковский отыскал и полюбил Фуке51<...>

    Тому, кто коротко знаком с характером и жизнью Жуковского, многие места поэмы кажутся как бы прямо списанными с обстоятельств собственной жизни поэта; таково, например, начало V главы:

    Может быть, добрый читатель, тебе случалося в жизни,
    Долго скитавшись туда и сюда, попадать на такое
    Место, где было тебе хорошо, где живущая в каждом

    С новою силой в тебе пробуждалась -

    и т. д.

    Говоря так, Жуковский прибавляет к описанию старого рыбака и молодой Ундины такие черты, которых нет у Фуке. Они явно взяты из кружка родственных ему лиц; таково, например, описание и самой Ундины:

    ... Но мирной сей жизни была душою Ундина.

    Райским виденьем сияла она: чистота херувима,
    Резвость младенца, застенчивость девы, причудливость никсы,
    Свежесть цветка, порхливость сильфиды, изменчивость струйки...
    Словом, Ундина была несравненным, мучительно-милым,

    Душу Гульбранда, как прелесть весны, как волшебство
    Звуков, когда мы так полны болезненно-сладкою думой. <...> -

    и т. д.

    1837 год начался для Жуковского и для целой России под несчастным созвездием: 29-го января (в день рождения Жуковского) скончался Пушкин от смертельной раны, полученной на дуэли. Жуковский без соревнования уважал в нем поэта, одаренного гением выше его собственного, любил и оплакивал его, как своего сына. Последние минуты страдальца описаны им с трогательною подробностью в письме отцу великого поэта, Сергею Львовичу Пушкину. На Жуковского была возложена обязанность пересмотреть оставшиеся по смерти Пушкина рукописи и приготовить полное издание его сочинений. <...>

    В Риме наш друг нашел Гоголя и вместе с ним проводил целые дни, посещая хранилища изящных сокровищ Вечного города или рисуя виды прелестных окрестностей его52.

    Драматическая поэма Фр. Гальма (бар. Мюнх-Беллингаузен) "Камоэнс", только что вышедшая тогда в свет и, может быть, виденная им на Бургтеатре в Вене53, сделала на него глубокое впечатление, так что поэт тотчас же начал перевод ее на русский язык. Мысли, высказанные в драме Камоэнсом, и некоторые обстоятельства жизни этого знаменитого поэта побудили Жуковского вести работу поспешно, как знамение собственного mémento mori {Помни о смерти (лат.).}. Действительно, он чувствовал себя не совсем здоровым и был в очень мрачном расположении духа. Портрет, снятый с него в то время в Венеции и присланный мне в подарок, представляет его сидящим в скорбном раздумье у письменного стола54

    Поэзия есть Бог в святых мечтах земли!

    Даже в переводе видно, как много изменилось настроение его духа. Начало драмы по большей части прямой перевод с немецкого; но под конец Жуковский прибавил к подлиннику так много своего, что явно намекал на самого себя. В рассказах Камоэнса он выпустил обстоятельства, которые не соответствовали событиям его собственной жизни: так, вместо слов Камоэнса, описывающего счастие первой любви к знатной особе при португальском дворе, Жуковский заставляет его говорить так:

    О, святая
    Пора любви! Твое воспоминанье

    Могилы, как дыхание весны,
    Мне освежило душу! Как тогда
    Все было в мире отголоском звучным
    Моей любви! Каким сияньем райским

    Страданием, блаженством, с настоящим,
    Прошедшим, будущим! О Боже, Боже! <...>

    Соображая все обстоятельства последнего периода жизни Жуковского с этой исповедью Васко Квеведы, мы замечаем, что в то время, когда писан "Камоэнс", у нашего поэта начала ясно проявляться та религиозная мечтательность, которая под старость заменила романтизм его молодости. Поэзия всегда казалась ему даром небесным; но теперь она стала для него прямо "земною сестрой небесной религии". Поэтому Жуковский совершенно переменил последнюю минуту кончины Камоэнса, по Гальму. Вместо гения Португалии над головой умирающего является в образе молодой девы, увенчанной лаврами и с сияющим крестом на груди, сама Религия. <...>

    Из всех знакомств, сделанных Жуковским в Италии, самое приятное впечатление произвело на него свидание с Манцони в Милане. "Un comme il faut plein d'attrait, - пишет он к И. И. Козлову, - une finesse, réunie à une cordialité simple, une noblesse sans parade, réunie à une modestie charmante, qui n'est pas le résultat d'un principe, mais le signalement d'une âme élevée et pure {Человек порядочный и привлекательный, - тонкость, соединенная с простою откровенностью, благородство ненапыщенное, вместе с приятною скромностью, которая не есть результат принципа, а выражение возвышенной и чистой души }. Таков казался мне Манцони"55. В Турине он познакомился с Сильвио Пеллико. "C'est l'homme de son livre {Это - человек своей книги (фр.).}. Лучшая похвала, какую только можно сделать ему"56.

    <...>

    Нечаянные события всегда делали на душу Жуковского глубокое впечатление, и если он, повинуясь такому волнению, наскоро набрасывал свои мысли на бумагу, то стихи его выходили особенно удачными. Так и новая "Бородинская годовщина" поражает свежестью картин и верностью передачи общего настроения. Пусть французские историки приписывают себе победу на Бородинском поле, но в словах русского певца, как на мраморном памятнике, изображена истина. <...>

    Другая радость, которая ожидала нашего друга в это самое время, была встреча с дорогими родными в Москву, о которой он извещает Екатерину Ивановну Мойер письмом из-под Бородина: "Катя, душа моя, и прочие души мои, теперь живущие в Москве, я к вам буду вслед за этим письмом, и для этого мне писать к вам более нечего. Ждите меня. После Бородинского праздника все отправимся вместе восвояси по старому тракту. Мойер, мой добрый Мойер отправляется один в Дерпт и будет в Москве скоро после моего приезда. Загуляем вместе! Чистое раздолье!" <...>

    Грустное чувство овладевает нами, когда мы перечитываем письма, писанные нашим другом на родину в течение двенадцати последних лет его жизни - с берегов Рейна и Майна. Мы не должны вдаваться в обман, читая некоторые из этих писем. Жуковский, видимо, старался оправдывать любимое свое изречение: "Все в жизни к прекрасному средство!" Но мы и в то время не сходились с ним во взгляде на заграничную жизнь его. Счастие, к которому тщетно он стремился в самую цветущую пору зрелых лет, - мирная, задушевная жизнь на родине, в кругу родных и детей, - это, казалось, должно было неожиданно осуществиться для него на чужбине на 58-м году жизни, как награда за все лишения и труды. Приехав летом 1840 года из Дармштадта в Дюссельдорф для свидания с Рейтерном, Жуковский, в минуту поэтического воодушевления, забыл прежние свои мечты, забыл свое прошедшее скоро. Но так же скоро почувствовал поэт и разлад с самим собою. Новая жизнь не вязалась с тем, что выработалось в нем, с чем он сжился, - она отрывала его от прежних образов, связей и мечтаний. Сколько ни старался он уверить себя и друзей своих, что именно теперь счастлив и в семейных заботах умиротворил свой дух, узнал, что такое истинное счастие на земле, - сквозь подобные уверения всегда слышалось, что счастие, им достигнутое, не есть вполне то, к которому он стремился в своей молодости, и невольно вспоминал я слова из его же элегии:

    Я счастья ждал - мечтам конец,
    Погибло все, умолкла лира:
    Скорей, скорей в обитель мира,
    Бедный певец!57

    Воспитание государя наследника и великих княжон было окончено; но Жуковскому пришлось еще сопровождать государя наследника в Дармштадт, по случаю обручения его с высокою невестою, принцессою Дармштадтскою. Наш друг думал после кратковременного пребывания за границею возвратиться в Россию с тем, чтоб остаток дней своих провести в Муратове с сестрою Екатериной Афанасьевною Протасовой и с ее внуками. Намерение поселиться около Дерпта, в купленном им имении, с тем, чтобы жить там с нею и с семейством Мойера, не могло осуществиться: Мойер, оставив должность профессора, отправился со своею свекровью в имение своих детей, Бунино. Дерпт потерял для нашего друга свое прежнее значение, и только могила Марии Андреевны оставалась там памятником прошедших дней, радостных и горестных. Владеть далее упомянутым имением не доставляло ему уже никакого удовольствия и вело за собою только издержки. Он намерен был продать его.

    Но вот он обручился с дочерью Рейтерна, родственники которого жили в Лифляндии, и снова стал подумывать о своем переселении на мызу Мейерсгоф. Он поручил управление этим имением дяде своей невесты, заказал одному архитектору план для перестроек и увеличения и без того уже огромного мейерегофского дома, но вышло иначе! Краткое пребывание Жуковского в семейном кругу его невесты в Дюссельдорфе побудило его еще раз изменить свои намерения: он отказался от мысли поселиться в Дерпте и решился провести несколько времени за границей, а потом водвориться с молодою супругою в Москве. <...>

    Вместе с имением Жуковского я приобрел и всю его мебель и переместил ее тотчас в свою квартиру. Его библиотека и драгоценные коллекции картин, бюстов, рисунков и т. п. должны были до его переселения в Москву перейти на сохранение в Мраморный дверец. Но он передал мне три небольшие свои картины с тем, чтоб они висели у меня над его большим письменным столом так, как прежде они висели у него самого. Это были превосходный портрет покойной Марии Андреевны Мойер, писанный профессором Зенфом в Дерпте; гробница ее на дерптском кладбище и гробница покойной Александры Андреевны Воейковой на греческом кладбище в Ливорно.

    Приближался день отъезда Жуковского из Петербурга. В последний раз хотел он отобедать у меня и отведал своего любимого блюда - крутой гречневой каши. После обеда подошел он, грустный, к своему письменному столу. "Вот, - сказал он, - место, обожженное свечой, когда я писал пятую главу "Ундины". Здесь я пролил чернила, именно оканчивая последние слова "Леноры": "Терпи, терпи, хоть ноет грудь!" И в его глазах навернулись слезы. Вынув из бокового кармана бумагу, он сказал: "Вот, старый друг, подпиши здесь же, на этом месте, как свидетель мое заявление, что я обязываюсь крестить и воспитывать детей своих в лоне православной церкви. Детей моих! Странно!""

    "Нет, я с вами не расстанусь!" И с этими словами вынул их из рам, сложил вместе и велел отнести в свою карету. При прощании он подарил мне рельефный свой портрет, который был сделан в 1833 году в Риме58. "Береги его, - сказал он, - и поверь словам, которые я вырезал на нем:

    Для сердца прошедшее вечно!"59

    Таким образом, Жуковский оставил Петербург - навсегда!

    5-го мая он приехал в Дерпт. Там находился сын Александры Андреевны Воейковой в пансионе - девятнадцатилетний юноша, красивый и здоровый, но оставшийся слабоумным вследствие скарлатины, выдержанной им еще в детстве в Женеве. Жуковский распорядился, чтоб отправить его в Бунино к Мойеру и Екатерине Афанасьевне. После этого Василий Андреевич посетил в последний раз могилу Марии Андреевны и - расстался с милым

    С глубокою раною в сердце покинул он Россию. На берегах Рейна он надеялся найти целительный бальзам в кругу нового семейства. Наперед, однако ж, он хотел обеспечить будущность трех дочерей покойной Александры Андреевны Воейковой. Разделив полученные от продажи имения 115 000 руб. асс. на три равные части, он назначил их им в приданое. От материнского состояния досталось Воейковым очень мало, так как имение принадлежало слабоумному брату, который находился под опекой дяди, Ивана Федоровича Воейкова. Впоследствии, в 1846 г., вспоминая дни, проведенные с девицами Воейковыми на мызе Эллистфер, близ Дерпта, еще в 1836 г., Жуковский писал ко мне: "В эллистферском доме родилась у меня сумасбродная мысль купить расстроенный Мейерсгоф", из чего, по милости Божией (которая из человеческого безумства творит благо), составился единственный капитал своим внучкам в ту именно пору, когда он сам надеялся иметь детей, было поступком, вполне изображающим доброе сердце нашего друга. <...>

    на него в обе эти поездки. В 1821 году изящная природа поражает его, не вызывая особенных размышлений; напротив того, во второе посещение Швейцарии, в 1833 году, зрелище величественной природы пробуждает в Жуковском уже более строгие помышления о мироздании; в промежуток между этими двумя эпохами ему удалось несколько расширить круг своих положительных знаний о природе, и это вызвало в нем несколько философских размышлений о ней, хотя, впрочем, отвлеченная работа мысли мало соответствовала складу его ума, как он и сам сознался в этом. <...>

    В прекрасной долине между Цюрихским и Люцернским озерами Жуковский посетил одну местность, в которой горные обвалы завалили несколько деревень и обратили прелестный уголок Гольдау в пустыню, покрытую грудою камней. По словам предания, за несколько веков пред сим рядом с этою местностью также обвалилась гора и также уничтожила несколько селений. Нужно было пройти сотням лет, чтобы развалины могли покрыться слоем плодородной земли, на которой поселилось новое поколение, совершенно чуждое погибшему.

    "Вот история всех революций60, - рассуждает Жуковский, - всех насильственных переворотов, кем бы они производимы ни были, бурным ли бешенством толпы, дерзкою ли властию одного! Разрушать существующее, жертвуя справедливостию, вдруг бесплодную землю, на которой стоят они, заменить другою, более плодоносного. И правда, будет земля плодоносна; но для кого и когда? Время возьмет свое, и новая жизнь начнется на развалинах; но это дело его, а не наше; мы только произвели гибель, а произведенное временем из созданных нами развалин нимало не соответствует тому, что мы хотели вначале. Время - истинный создатель, мы же в свою пору были только преступные губители; и отдаленные благие следствия, загладив следы погибели, не оправдывают губителей. На этих развалинах Гольдау ярко написана истина: средство не оправдывается целью; что вредно в настоящем -- то есть истинное зло, хотя бы и было благодетельно в своих последствиях; никто не имеет права жертвовать будущему настоящим и нарушать верную справедливость для неверного возможного блага... Отставать от него столь же бедственно, как и перегонять его. Не толкай горы с места, но и не стой перед нею, когда она падает; в первом случае сам произведешь разрушение, в последнем не отвратишь в обоих же неминуемо погибнешь. Но, работая беспрестанно, неутомимо, наряду со временем, отделяя от живого то, что уже умерло, питая зародыш жизни, и храня то, что зрело и полно жизни, новое необходимое, или уничтожишь старое, уже бесплодное или вредное. Одним словом, а паче всего: блюди Божию правду... Но довольно о моей горной философии".

    Эти мысли Жуковского любопытны не только потому, что определяют взгляды его на исторические события в мире, но и потому еще, что указывают на то, в какое время и при каких условиях они развились в нем; больной, среди семейства Рейтерна, при поэтических работах, он не терял из виду и главной задачи своей внешней и внутренней жизни.

    "Ундины", то взглядом отца или деда, приятеля ее отца. Молоденькая девушка видела в почтенном, радушном старике как бы члена своего семейства, уважаемого ее родителями; она прислушивалась к важным беседам обоих стариков; она видела, как ее отец сочувствовал поэтическим произведениям Жуковского; она слышала, как Жуковский хвалил и обсуживал картины ее отца61. Все эти впечатления она и перенесла в Дюссельдорф, куда переехали ее родители и где тоже часто упоминалось имя вернейского друга, так как и после пребывания в Швейцарии Жуковский и Рейтерн не прерывали обмена мыслей в переписке. По ходатайству поэта, Рейтерн был назначен придворным живописцем, с дозволением жить за границей, откуда он представлял свои картины к императорскому двору. Жуковский обыкновенно вправлял их в рамы и выставлял у себя. Таким образом, дружба и взаимные услуги связали семейство Рейтерна с нашим поэтом. Могла ли живая, чувствительная девушка не сохранить сердечного воспоминания о своем старом друге и не питать к нему душевного расположения? Дни, проведенные на берегу Женевского озера, без сомнения, озаряли ее душу такими прекрасными впечатлениями, каких недоставало ей дома62. Ее мать, урожденная Шварцель, была знакома с некоторыми представителями мрачно-пиетического круга католической пропаганды в Касселе, и вообще в тридцатых и сороковых годах сентиментальный пиетизм был очень распространен преимущественно в женском обществе многих прирейнских городов, и в том числе Дюссельдорфа.

    Тот, кто знаком с этим болезненным настроением души, кто видел, какие вредные последствия на умственное и физическое развитие детей оказывает боязливая замкнутость и отчуждение от разумного, мышления в семьях, беспрестанно вздыхающих о людской греховности, тот легко поймет, что появление Жуковского в круге Рейтерна в 1840 году должно было произвести необыкновенное впечатление на Елизавету Алексеевну, которая, несмотря на свое здоровое сложение, отличалась какою-то нервною подвижностью и мечтательностью. Со своей стороны и Жуковский, вступая в дом своего задушевного друга, невольно считал себя как бы помолодевшим; поэтическое воображение воссоздавало перед ним то время, когда он писал:

    И заключен святой союз сердцами:

    Легко, что сказано очами,
    Устами досказать63.

    "За четверть часа до решения судьбы моей, - пишет Жуковский к Екатерине Ивановне Мойер, - у меня и в уме не было почитать возможным, а потому и желать того, что теперь составляет мое истинное счастие. Оно подошло ко мне без моего ведома, без моего знания, послано свыше, и я с полною верою в него, без всякого колебания, подал ему руку".

    21-го мая 1841 года совершилась свадьба Жуковского в церкви русского посольства в Штутгарте, а вслед за тем он поселился в Дюссельдорфе, вместе с тестем. Вскоре он начал заниматься своими литературными работами и познакомился с кругом друзей семейства Рейтерна. Друзья, посещавшие его здесь, и в том числе любимая его племянница, Авдотья Петровна Елагина, находили его довольным и веселым в его новой обстановке.

    "Об Иване-царевиче и Сером Волке", заимствована из собрания немецких сказок, составленного братьями Гримм, но облечена в русскую народную форму; впрочем, сказка такого же содержания существует у многих народов, в том числе и у русских. Жуковский любил это свое произведение. "Если ты не читал "Ивана-царевича", - писал он ко мне, - то прошу непременно его прочитать: он также принадлежит к моим любимым детям. С ним я дал себе полную волю и разгулялся нараспашку". И действительно, Жуковский вложил в эту сказку так много оригинального, что она была переведена обратно на немецкий язык и вышла в свет с предисловием Юстина Кернера.

    Такою же веселостью отличается и другая сказка, извлеченная нашим поэтом из сборника Гримм: "Кот в сапогах". Но в то же время он перевел из того же собрания и третью сказку: "Тюльпанное дерево", содержание которой отличается грустным характером. Зная, что у Жуковского стихи всегда были отражением душевного его состояния, мы должны думать, что уже тогда грусть начала вкрадываться в его душу, несмотря на радость семейной жизни. <...>

    Чувства, которые доныне Жуковский выражал радостными и непринужденными словами и даже гимнами ко Всевышнему, заглушаются пред каким-то неведомым, таинственным страхом. Весьма разительно для нас повторение одного и того же слова в приведенном письме: верить, верить, верить!64 Нас глубоко трогает пламенная вера Жуковского; но нельзя не признать, что в то время, о котором мы говорим, наш друг стал уже выходить из границ тех верований, которые он питал прежде, В статье "Нечто о привидениях", напечатанной после смерти его, он с любовью рассказывает о тех случаях, когда кому-нибудь грезилось видеть наяву или слышать сверхъестественные вещи. Про себя и жену он сообщает подобные случаи, доказывающие усиленную в обоих нервную восприимчивость. <...>

    своей душевной жизни. Он читал переводы произведений древнеиндийской литературы, сделанные Рюккертом и Боппом, и задумал переложить на русский язык одну из индийских повестей для поднесения великой княжне Александре Николаевне. Эту повесть, называемую "Наль и Дамаянти", он кончил в начале 1842 года. После того он принялся за перевод "Одиссеи". В ноябре 1842 года у него родилась дочь, и этим событием, действительно, довершилось семейное счастье нашего друга. Но почти всю осень и часть зимы он, жена его и сам Рейтерн были больны, и это, конечно, было объяснено некоторыми лицами из их круга как посылаемое свыше испытание за грехи. Наконец весною 1843 года больные выздоровели, и Жуковский послал к великой Александре Николаевне переписанную набело и исправленную рукопись повести "Наль и Дамаянти" с пояснением, в котором он в ряду сновидений вспоминает все фазисы им пережитой жизни. <...>

    Жуковский рассказал индийскую повесть гекзаметром, но не гомеровским, а сказочным, "должен составлять средину между стихами и прозою, то есть, не быв прозаическими стихами, быть, однако, столь же простым и ясным, как проза, так, чтобы рассказ, несмотря на затруднение метра, лился как простая, непринужденная речь. Я теперь с рифмою простился. Она, я согласен, дает особенную прелесть стихам, но мне она не под лета... Она модница, нарядница, прелестница, и мне пришлось бы худо от ее причуд. Я угождал ей до сих пор, как любовник, часто весьма неловкий; около нее толпится теперь множество обожателей, вдохновенных молодостью; с иными она кокетствует, а других бешено любит (особенно Языкова). Куда мне за ними?" <...>

    На дороге в Эмс, где Жуковскому с женою назначено было пробыть три недели, он встретился с Гоголем, который и проводил их туда. Из Рима, где Гоголь провел зиму 1842--1843 года, он пишет опять к Жуковскому: "Где хотите провести лето? Уведомьте меня об этом, чтоб я мог найти вас и не разминуться с вами. Мне теперь нужно с вами увидеться: душа моя требует этого". Не получив ответа на эту просьбу, Гоголь в марте 1843 года повторяет: "Желание вас видеть стало во мне еще сильнее". Наконец ему удалось поселиться в Дюссельдорфе и провести осень и часть зимы 1843 года с Жуковским. Из многих писем Гоголя видно, как сильно занимали его религиозные вопросы. И притом он не довольствовался тем, что сам питал в себе религиозное направление; он хотел сообщить его и другим. Около этого времени он поручает С. П. Шевыреву купить четыре экземпляра "Подражания Христу" Фомы Кемпийского, один для себя, а другие - для М. П. Погодина, С. Т. Аксакова и H. M. Языкова. Живописцу А. А. Иванову он пишет: "Вы еще далеко не христианин, хотя и замыслили картину на прославление Христа и христианства". Одной даме он советует читать "Élévation sur les mystères de la religion chrétienne" и "Traité de la concupiscence" {"Восхождение к таинствам христианской религии", "Трактат о вожделении" (фр.).} Боссюэ и т. п. Близость такого тревожно настроенного, самим собою недовольного человека не могла не иметь влияния на душу Жуковского, в котором сношения с дюссельдорфскими кружками и без того уже возбудили желание сделать проверку своим религиозным убеждениям. Притом же жена Жуковского опять захворала расстройством нервов и для лечения поехала в Эмс. Вот стечение тех обстоятельств, которые стали тревожить ясную душу Жуковского. <...>

    Гоголь сам предавался чрезвычайной хандре; тревожное, нервическое беспокойство и разные признаки общего расстройства его организма стали до того сильны, что доктор Копп посоветовал ему сделать небольшое путешествие - настоящее средство для таких больных, которые только расстраивали друг друга взаимными религиозными утешениями. В начале января 1845 года Гоголь поехал в Париж; здесь в скором времени он получил известие о рождении сына у Жуковского. В ответ на это уведомление Гоголь поспешил подать счастливому отцу совет молить у Бога о ниспосланий сил быть ему благодарным. Но радостное семейное событие и без того наполняло душу Жуковского умилением и теплым религиозным чувством. Жуковский и без того был благодарен! Он говорил о своем счастии во всех письмах. <...>

    своими и тотчас же, в июне 1845 года, прислал мне доверенность для того, чтобы получить, по приложенному реестру, вещи его, хранившиеся в Мраморном дворце. Но вышло иначе: он остался во Франкфурте, где, как и в Дюссельдорфе, дом его сделался средоточием всех людей, отличавшихся умом и образованностью, и где часто навещали его русские путешественники. Жуковский жил открыто, даже роскошно, и это не очень нравилось некоторым членам семейного круга; но друг наш имел на то свои причины и слушался советов своего домашнего врача. Комнаты его двухэтажного дома, согретые русскими печами, были наполнены мебелью и книжными шкапами и украшены бюстами царского семейства, антиками и картинами. Он держал экипаж и заботился о туалете своей жены. <...>

    Мы часто видели в жизни Жуковского - чем сильнее какая-нибудь мечта тревожила его душу, тем ярче она олицетворялась в его стихотворениях, а потому и в настоящем случае мы решаемся на следующее предположение: нам кажется, что изображенное яркими красками беспокойство капитана Боппа65 указывает на душевное настроение самого автора. Человек истинно добродетельный и с детства пламенно преданный вере на старости, под пиетическим влиянием окружавшей его среды, был доведен до душевного аскетизма и до такой степени поддался было этому учению, что диалектическими усилиями старался доказать своим друзьям, которые упрекали его в унылости духа, что его меланхолия не есть меланхолия и что у христианина "уныние образует животворную скорбь66, которая есть для души источник самобытной и победоносной деятельности". При таком настроении и при усиливающихся телесных недугах Жуковскому становилось все душнее, скучнее и грустнее за границей, тем более что он не мог еще дать себе ясного отчета о настоящей причине своей душевной скорби, о разладе в его религиозных понятиях. Вдруг, в конце февраля 1846 года, Гоголь опять является во Франкфурте, расстроенный телом и духом; он приписывает поветрию этого года то, что было, может быть, господствующим недугом в кружке друга его Жуковского. <...>

    Можно себе представить, что присутствие больного друга тоже не развеселило Жуковского. К счастию, к нему явился А. И. Тургенев и немного разогнал мрачные тучи в доме поэта. В апреле наш друг был бодр духом и принялся писать кое-какие "Размышления"67 два приятных известия из России расшевелили его немного: одно - о помолвке Екатерины Ивановны Мойер68 за сына А. П. Елагиной, Василия Алексеевича, а другое - о пребывании императрицы Александры Федоровны в Германии на пути ее в Палермо. Он тотчас собрался с женою и дочерью в дорогу навстречу государыне и ожидал ее в Нюренберге. Узнав, что она не остановилась в этом городе и пробудет только некоторое время в Берлине, Жуковский отвез жену и дочь в город Гоф и, оставив их там, отправился в Берлин. Из Нюренберга он успел 4/16 сентября 1845 года написать к Е. И. Мойер и В. А. Елагину поздравление их с помолвкой и притом высказал свои мысли о женитьбе. <...>

    Остается дополнить эту картину описанием того, как во Франкфурте праздновали день свадьбы Е. И. Мойер. Перед нами пять писем об этом предмете на разных языках (на русском, французском и немецком) к разным лицам в Бунино. Правду сказать, содержание их одно и то же, но это-то более всего и характеризует настроение духа в доме нашего друга. В то время, когда, как думали Жуковские, происходило венчание Екатерины Ивановны и Василия Алексеевича в бунинской церкви, - и Василий Андреевич, и жена его, и дети их молились на коленях за счастие новобрачных, читали те места из Св. Писания, которые по церковному обряду произносятся при совершении таинства, и после того, уже по-немецки, то, что для благочестивых католиков предписано читать на 11/20 января. Еще в шесть часов утра на этот день Жуковский писал Екатерине Ивановне, благословляя вступление ее на путь супружеской жизни, "ведущий к Спасителю прямее другого, потому что мы на нем короче узнаем то добро, какое в душе нашей есть, и то зло, какое надобно из ней истребить; потому что на нем более, нежели на каком другом, встречаются те испытания, какие наиболее стремят нас к вере, знакомят нас с упованием на помощь свыше, учат смирению, наполняют сердце преданностию к воле Божией". К этим словам умиления Жуковский считает, однако, нужным прибавить:

    "Но обманывать себя не надобно! Только начнется для тебя настоящая работа жизни: семейная жизнь есть беспрестанное самоотвержение, и в этом самоотвержении заключается ее тайная прелесть, если только знает душа ему цену и имеет силу предаться ему (и эта сила нужна гораздо более в мелких, ежедневных обстоятельствах, нежели в редких). Тебя, однако, милая Катя, такая школа устрашать не может: ты уже с успехом прошла ее нижние классы и теперь переведена в верхний класс с хорошими предварительными знаниями, с большою охотою учиться и доучиться ей с большим естественным для того талантом, так что я могу, не опасаясь ошибиться, тебе предсказать, что со временем ты будешь весьма порядочным профессором своей науки, в чем, конечно, мой почтенный крестник тебе не уступит: он поможет тебе заслужить и получить профессорское звание" - и т. д.

    В заключение письма своего Жуковский, уже шутя, приводит несколько строк из переводимого им Гомера. Гомер, говорит он, "зная, как поэт, все предвидящий и все знавший, что некогда переведена будет мною его "Одиссея", зная также и то, что в то время, как я буду ее переводить, должен будет жениться мой крестник, вот что сказал он, обращаясь мысленно к невесте этого крестника, которую на всякий случай назвал Навзикаей:

    О, да исполнят бессмертные боги твои все желанья,
    Давши супруга по сердцу тебе с изобилием в доме.

    Где однодушно живут, сохраняя домашний порядок,
    Муж и жена, благомысленным людям - на радость, недобрым
    Людям - на зависть и горе, себе - на великую славу".

    <...> Хотя Жуковский и остался за границей для окончания перевода "Одиссеи", но не имел ни охоты, ни сил приняться за эту работу. Из написанных им в это время вышеупомянутых "Размышлений" видно, что душа его по-прежнему была занята религиозными и отчасти философскими мыслями, 1846-ой год был для Жуковского особенно тяжел. А. И. Тургенев, друг его молодости, провел некоторое время под его кровлею как будто для того только, чтобы проститься с ними и оставить семейству Жуковского живое воспоминание о себе: приехавши в Москву, он заболел и внезапно умер. Из круга дюссельдорфского знакомства Жуковского скончался некто г. Овен, друг Рейтерна, и, кроме того, Радовиц лишился своей единственной пятнадцатилетней дочери. Кончина ее глубоко поразила сердце отца и матери и возбудила истинное сожаление во всем семействе Жуковского. Наконец, в марте месяце, через шесть недель после свадьбы сына, скончался в Москве муж Авдотьи Петровны, Алексей Андреевич Елагин; эти утраты в кругу близких вызывают в Жуковском мрачные мысли о возможности близкой кончины, и он пишет свое завещание. К тому же тревожила Жуковского и усиливающаяся болезнь Гоголя, жившего в Риме, а многие выражения его в "Переписке с друзьями" возбудили в Василии Андреевиче беспокойство о душевном состоянии друга. "Последняя половина 1846 года была, - как пишет сам Жуковский ко мне, - самая тяжелая не только из двух этих лет, но из всей жизни! Бедная жена худа, как скелет, и ее страданиям я помочь не в силах: против черных ее мыслей нет никакой противодействующей силы! Воля тут ничтожна, рассудок молчит". <...>

    "Хомяков - живая, разнообразная, поэтическая библиотека, добродушный, приятный собеседник, - пишет Жуковский к князю Вяземскому. - Он мне всегда был по нутру; теперь я впился в него, как паук голодный в муху: навалил на него чтение вслух моих стихов; это самое лучшее средство видеть их скрытые недостатки; явные все мною самим были замечены, и, сколько я мог, я с ними сладил. К нам подъехал и Гоголь на пути своем в Остенде, и мы на досуге триумвиратствуем".

    Жуковский занялся в это же время подготовлением нового издания своих стихотворений, и среди этих занятий душа его как будто помолодела на несколько десятков лет. После окончания лечебного курса в Эмсе, который имел благотворное влияние на Елизавету Алексеевну, Жуковский снова переехал на свою зимнюю квартиру во Франкфурт; около этого времени он послал несколько повестей и первые двенадцать песен "Одиссеи" в Петербург для цензурования и длинное письмо к Гоголю для помещения в "Москвитянине"69. Граф Уваров предполагал тогда праздновать 50-летний юбилей литературной деятельности Жуковского, но так как Жуковский не приехал в Россию, то и юбилей его не состоялся70, а маститый поэт препроводил к Уварову рукопись своей "Одиссеи" с письмом71 и с благодарностью за такую заботливость "о старом своем сослуживце под знаменами "Арзамаса".

    "Одиссеи" Жуковский возобновил свои труды и над начатою им обработкою "Рустема и Зораба". Повесть эта заимствована Рюккертом из царственной книги Ирана "Шах-Намэ"; Жуковский воспользовался Рюккертовым переложением. Его, видимо, занимал образ Зораба, сына иранца от матери-туранки. В жилах нашего поэта тоже текла туранская кровь.

    "Эта поэма не есть чисто персидская, - писал он ко мне. - Все лучшее в поэме принадлежит Рюккерту. Мой перевод не только вольный, но своевольный: я много выбросил и многое прибавил. Прибавил именно то, что тебя ввело в недоумение: явление девы ночью к телу Зораба. Но ты ошибся, приняв эту деву телесную за дух бесплотный. Это не умершая Темина, а живая Гурдаферид, которая пророчила Зорабу его безвременную смерть и обещала плакать по нем, и исполнила свое обещание. Он, умирая, на это надеялся, а она, как будто почувствовала вдали его желание, принесла ему свои слезы: сердце сердцу весть подает.

    И эпизод прощания с конем принадлежит мне. Я очень рад, что тебе пришлась эта поэма по сердцу; это была для меня усладительная работа".

    И действительно, приятно было слышать в этой поэме отголосок прежнего романтизма Жуковского. Как будто украдкою взял он из прежних своих произведений вышеупомянутые два эпизода, из которых первый напоминает сходный эпизод в "Песни барда над гробом славян-победителей", а другой - в балладе "Ахилл". Но в последней повести Жуковского явление таинственной девы у гроба и прощание старика отца с конем умершего сына делают особенно трогательное впечатление на читателя, знающего, в каком смущении сердца поэт писал эти стихи.

    Как тяжелые стихи немецкого "Наля" превратились под рукою Жуковского в плавно текущие гекзаметры, так и вместо вялого шестистопного стиха Рюккертова "Рустема" русский поэт избрал для своей повести четырехстопный ямб без рифмы, а в иных местах, смотря по содержанию поэмы (например, в письме оторопевшего от приближения туранских войск к Белому Замку защитника крепости Гездехема), употреблял и живой трехстопный ямб. Вообще изложение у Жуковского сокращеннее, события следуют быстрее одно за другим, выключены некоторые эпизоды, ничего не прибавлявшие к развитию действия. <...>

    Мне рок судил -
    Творца, друзей, любовь и счастье воспевать.
    Так! Петь есть мой удел72.

    Но при переводе "Одиссеи" перед глазами его мерцала совсем другая цель. Он употребил для ее достижения целые годы и достиг ее счастливо. Ни о каком своем труде не говорил и не переписывался он так пространно и со столькими лицами, как об "Одиссее". Он не знал греческого языка, по крайней мере в такой степени, чтобы читать свободно самый подлинник. Гомер был ему известен по немецким, французским и английским переводам. По русскому переложению Гнедича познакомился он с "Илиадою", а некоторые эпизоды ее переводил и сам уже прежде 1829 года73"Одиссеи" смотрел он как на высшую задачу своей поэтической деятельности и притом хотел потешить себя на просторе поэтическою болтовней. Дюссельдорфский профессор Грасгоф, по просьбе Жуковского, переписал "Одиссею" и под каждым греческим словом поставил немецкое слово, а под каждым немецким грамматический смысл подлинного. "Таким образом, - пишет Жуковский, - я мог иметь перед собою весь буквальный смысл "Одиссеи" и иметь перед глазами порядок слов. В этом хаотически верном переводе, недоступном читателю, были собраны передо мною все материалы здания: недоставало только красоты, стройности и гармонии. Мне надлежало из данного нестройного выгадывать скрывающееся в нем стройное, чутьем поэтическим отыскивать красоту в безобразии и творить гармонию из звуков, терзающих ухо, и все это не во вред, а с верным сохранением древней физиономии оригинала. В этом отношении и переводной может назваться произведением оригинальным"74. На такую обработку, какая обозначена в этих строках, Жуковский был всего более способен. Везде в переложении "Одиссеи" он старался сохранить простой сказочный язык, избегая важности славяно-русских оборотов, и по возможности соглашал обороты русского языка с выражениями оригинала. При семилетнем заботливом труде над переводом, при совещаниях со сведущими эллинистами Жуковский значительно освоился с Гомером; и собственное его поэтическое чутье руководило им в понимании древнего певца гораздо лучше, нежели одно глубокое знание греческого языка - многими филологами. Передавая на русский язык девственную поэзию Гомера и гармонию его речи, наш поэт должен был проникать прямо в самый гений Гомера, не находя себе посредника в языке его. Само собою разумеется, что он не имел в виду похвастать перед публикою знанием языка ему чуждого, но этот совестливый, долговременный и тяжелый труд совершен был с полным самоотвержением, чисто ради одной прелести труда. Жуковский хотел пересадить пышный цвет древнего греческого вдохновения на русскую почву, как прежде он поступал с творчеством Древней Индии, переложив "Наля и Дамаянти". <...>

    Жуковский был чрезвычайно благодарен всякому, кто хотя немного интересовался его "Одиссеей". <...>

    "Еще я должен предупредить тебя, - прибавляет он при этом, - что я скалю зубы на тот высокий стол, который ты купил у меня при отъезде. Если он существует, то ты должен будешь его мне перепродать; он столько времени служил мне, столько моих стихов вынес на хребте своем! Потом, перешед в твою службу, приобрел для меня особенную значительность. Мне будет весело возвратиться к старому другу, если только он существует. Я начал переводить "Илиаду" и перевел уже первую песнь и половину второй, и если бы так пошло, то весьма вероятно, что я кончил бы всю поэму (которую гораздо легче переводить, нежели "Одиссею") к моему отъезду в Россию. Но я должен был пожертвовать трудом поэтическим труду должностному. С облаков поэта я опустился на смиренный стул педагога, и теперь в моих руках не лира, а детская указка. Я сделался учителем моей девчонки, и это дело усладительнее всякой поэзии. Но я еще не учу ее порядком, а мы только приготовляемся к учению без принуждения; еще идет у нас учебная гимнастика. Зато и сам про себя готовлюсь к будущему систематическому домашнему преподаванию, то есть по особенной, практической, уморазвивательной методе составляю курс предварительного учения. Думаю, что эта метода будет иметь желаемый успех, сколько могу судить уже несколько и по опыту. Но собрать и привести в порядок все материалы, что необходимо нужно прежде начала курса, стоит большого труда, тем более что уже мне и глаза, и руки, и ноги служат не по-прежнему. Этот-то труд берет все мое время. Но я не отказываюсь от "Илиады", и легко может случиться, что нынешнею зимою ты будешь читать каждую песнь "Илиады", по мере ее окончания, и мне приготовлять свои на нее замечания, по которым буду с смиренною покорностию делать свои поправки. Я уверен тоже, что, если Бог продлит жизни, ты мне поможешь и курс мой учебный привести в большее совершенство и что он пригодится если не старшим из семи твоих крикунов, то по крайней мере последним четырем. Об этом поговорим при свидании. Помоги Бог нам возвратиться на родину!" <...>

    Жуковский так торопился возвратиться в Россию, что отложил даже купание в Остенде и хотел поспешить из Баден-Бадена, через Дрезден, Кенигсберг, Ригу, скорее в Дерпт, где поручил мне непременно нанять квартиру; ему особенно нравилось известное Карлово. "Карлово, - пишет он мне в приписке, - было бы весьма мне по сердцу; я этот дом знаю... но злой дух, злой дух!" И слова "злой дух" были последними, которые он писал ко мне твердою рукою, чернилами и пером. Он занемог воспалением глаз, заключившим его на десять месяцев в темную комнату. Русского Гомера постигла та же судьба, какая поразила певца Гомера Греции, бюст которого с незрящими очами стоял в кабинете нашего друга. Правда, с помощью какой-то машинки Жуковский писал кое-какие коротенькие письма, но вообще с того времени он завел обычай диктовать своему секретарю. Он жаловался, что все его работы, и поэтические, и педагогические, как будто разбиты параличом; особенно жаль ему было педагогических: "Остался бы, - пишет он, - для пользы русских семейств практический, весьма уморазвивающий курс первоначального учения, который солидно бы приготовил к переходу в высшую инстанцию ученья. Но план мой объемлет много, а время между тем летит, работа же по своей натуре тянется медленно; глаза и силы телесные отказываются служить, и я при самом начале постройки вижу себя посреди печальных развалин".

    "лебединую песнь" и избрал сюжетом известную легенду о "Вечном Жиде". Более десяти лет тому назад ему пришла в голову первая мысль обработать этот сюжет, и он написал первые тридцать стихов. Теперь в затворничестве своем он приступил к осуществлению этого труда. "Предмет имеет гигантский объем, - пишет он к Авдотье Петровне Елагиной, - дай Бог, чтоб я выразил во всей полноте то, что в некоторые светлые минуты представляется душе моей: если из моего гиганта выйдет карлик, то я не пущу его в свет". Осенью 1851 года половина поэмы была написана, и Жуковский был доволен ею; но вдруг работа остановилась вследствие упадка физических его сил. Несмотря на то, он не покидал мысли возвратиться в Россию, хотя бы будущею весною. "В Дерпте, - писал он ко мне, - если Бог позволит туда переселиться, начнется последний период страннической моей жизни, который, вероятно, сольется с твоим: мы оба, каждый своею дорогою, пустились в житейский путь из Дерпта, который и в твоей, и в моей судьбе играет значительную роль; и вот теперь большим обходом возвращаемся на пункт отбытия, чтобы на нем до конца остаться. У нас же там запасено и место бессменной квартиры, налево от большой дороги, когда едешь из Дерпта в Петербург". <...>

    Одиссей Гомера возвратился в свою Итаку после двадцатилетнего странствования, наш певец "Эоловой арфы", "Людмилы" и "Светланы", наш вдохновенный певец 1812 года не увидел вновь своей родины: он замолк в краю чужом 12/24 апреля 1852 года...

    Бренные останки Жуковского были сперва поставлены в склепе, на загородном Баденском кладбище; в августе того же года старый слуга поэта, Даниил Гольдберг, отвез их, через Любек, на пароходе, в Петербург, и по воле императора Николая они преданы земле в Александро-Невской Лавре, рядом с могилою Карамзина. Вдова Жуковского, Елизавета Алексеевна, осталась еще за границею до июня 1853 года, когда она приехала в Петербург с обоими детьми. Вскоре после того семья покойного поэта поселилась в Москве, и здесь Елизавета Алексеевна, приняв православие, скончалась в 1856 году. Единственный сын поэта, Павел Васильевич Жуковский, посвятивший себя искусству живописи, долгое время проживал в Париже, откуда переселился в Италию, где и проживает по настоящее время.

    Я обязан одной почтенной особе сообщением копии с прощального письма Жуковского к жене, писанного или продиктованного им незадолго до смерти:

    "Прежде всего из глубины моей души благодарю тебя за то, что ты пожелала стать моею женою; время, которое я провел в нашем союзе, было счастливейшим и лучшим в моей жизни. Несмотря на многие грустные минуты, происшедшие от внешних причин или от нас самих - и от которых не может быть свободна ничья жизнь, ибо они служат для нее благодетельным испытанием, - я с тобою наслаждался жизнью, в полном смысле этого слова; я лучше понял ее цену и становился все тверже в стремлении к ее цели, которая состоит не в чем ином, как в том, чтобы научиться повиноваться воле Господней. Этим я обязан тебе, прими же мою благодарность и вместе с тем уверение, что я любил тебя как лучшее сокровище души моей. Ты будешь плакать, что лишилась меня, но не приходи в отчаяние: "любовь так же сильна, как и смерть". Нет разлуки в царстве Божием. Я верю, что буду связан с тобою теснее, чем до смерти. В этой уверенности, дабы не смутить мира моей души, не тревожься, сохраняй мир в душе своей, и ее радости и горе будут принадлежать мне более, чем в земной жизни.

    ежеминутно и делю с тобою все, что происходит в твоей душе. Ж." {Подлинник письма - по-французски. - (Ред.)} <...>

    Мы уже говорили, что Жуковский любил употреблять в разговорах и письмах это изречение и повторял его часто, хотя в несколько измененном виде: "Всё в жизни есть средство" - то к прекрасному, то к добру, то к счастию, то к великому. Мало-помалу он пришел к убеждению, что надобно исключить из этого афоризма слово "радость" и под словом "всё" разуметь горесть, веру, но и терпение. За несколько часов перед смертью он подозвал к себе маленькую дочь свою и сказал ей: "Поди скажи матери, что я нахожусь в ковчеге и высылаю ей первого голубя: это моя вера; терпение". Уже поздно вечером он сказал теще своей: "Теперь остается только материальная борьба, душа уже готова!" Это были его последние слова75. <...>

    Если внимательно рассмотреть всю поэтическую деятельность Жуковского, то нельзя не прийти к заключению, что он был преимущественно поэтом личного чувства и, даже принимаясь за переводы с иностранных поэтов, он выбирал те произведения, которые подходили к душевному его состоянию в данный момент, и зачастую видоизменял содержание, согласуя его с тем, что сам пережил. Схватывать явления жизни он не умел и мог произносить суждение лишь там, где дело касалось искусства или прекрасного в природе. Жуковский не обладал ни знанием людей, ни практическою мудростью. В деяниях людей он инстинктивно угадывал сторону добра. При чрезвычайной доброте и благодушии поэт деятельно не противодействовал злу, не выходил борцом против него, а сторонился и как будто не замечал его. Презрение к недобрым людям он выражал тем, что как будто не знал о их существовании.

    анализу. Для него религия была делом чувства, стремлением к добру -- к выполнению добрых дел. Он верил в простоте сердца, и вера сама по себе, не по догматическим формам, укрепляла его. Самые догматические формы и приемы религиозных фанатиков его не интересовали, и он совершенно не замечал всех махинаций фарисействующей братии.

    Когда Жуковский, вследствие женитьбы своей и поселения на берегах Рейна, попал в круг людей, анализировавших религию как бы при помощи весов и микроскопа - и поставивших мелкие и узкие результаты свои основами веры, - поэт сначала поддался такому направлению. Исповедовали то все дорогие ему, добрые люди, искренно убежденные в своей греховности, честно и самоотверженно ведшие пропаганду своих несомненно добросовестных воззрений. Но когда в Жуковском проснулось сомнение в истине такого направления, когда ему стало ясным, что он погрешил против своего с спутанными воззрениями на веру, Гоголь не мог внести успокоение и ясность в душу Жуковского. Все более и более впадая в мистицизм, он возбуждал и в поэте один внутренний разлад и внутреннее недовольство.

    Но наконец Жуковскому удалось сделать усилие над собою, и он вернулся, таким образом, к простоте веры своих молодых лет. Ему казалось, что он, при ее помощи, счастливо избегнул скал и подводных мелей. Таково было убеждение нашего друга, когда он достиг 68-го года своей жизни, с телом ослабевшим, с опасностью ослепнуть. Поэтическое призвание его было выполнено - он сам приготовил к изданию все свои труды, - оставалось закончить некоторые педагогические работы и перевод "Илиады". В это время стало изменять ему зрение. В темном покое слепой поэт ощутил воскрешение прежних образов с большею силою и яркостью, и его "Агасфер" должен был показать, как поэт, сквозь годы скорби и несчастия, может доходить до ясного религиозного сознания - до счастья и покоя. Смерть застала его именно за этим трудом...

    Автор настоящего очерка сочтет себя счастливым, если его перо, быть может, послужит родине Жуковского средством к тому, чтобы сохранить надолго дорогую память о ее поэте, оценить его превосходные душевные качества, которыми была проникнута и самая его поэзия, и, наконец, ту пламенную любовь к этой самой родине, которой он посвящал и всякую лучшую свою мысль, и всякое лучшее свое чувство.

    КОММЕНТАРИИ

    Карл Карлович Зейдлиц (1798--1885) - доктор медицины, воспитанник Дерптского университета, ученик И. Ф. Мойера, автор нескольких работ по медицине. Некоторое время (1821--1822) жил в доме у И. Ф. и М. А. Мойер (урожд. Протасовой). Мария Андреевна нашла в нем преданнейшего друга, о чем сообщала А. П. Киреевской и Жуковскому (УС, Зейдлиц берет на себя заботу об А. А. Воейковой (Салупере, с. 433--434). Жуковский высоко ценил порядочность, честность своего дерптского друга, считая его "истинным ангелом-хранителем", "облегчителем последних минут" Саши Воейковой, называл его письмо о последних ее минутах "истинным благодеянием сердцу" (ПЖкТ, с. 251). При жизни Жуковский поддерживал с Зейдлицем переписку, а после смерти завещал быть своим душеприказчиком за его "совестливую точность".

    1) Очерк развития поэтической деятельности В. А. Жуковского (ЖМНП. 1869); 2) Wassily Andrejewitsch Joukoffsky: Ein russisches Dichterleben. Mitau, 1870; 3) Жизнь и поэзия В. А. Жуковского: По неизданным источникам и личным воспоминаниям. СПб., 1883. Все три сочинения - варианты единого замысла создания первой полной биографии Жуковского; разночтения - отражение истории публикации, издательских установок. К юбилею Жуковского в 1883 г. Зейдлиц активизирует свою деятельность по увековечению памяти поэта. Кроме создания биографии Жуковского, получившей высокую оценку современников, он участвует в публикации писем Жуковского (PC. 1883. Т. 38--40).

    Книга Зейдлица - особая страница в биографической литературе о Жуковском. Она не столько имеет мемуарный характер, сколько представляет очерк жизни и творчества "по неизданным источникам и личным воспоминаниям". Воспоминания как бы объективированы, включены в общую летопись жизни Жуковского. Но при всем том они часто единственный источник в освещении многих этапов биографии поэта, особенно дерптского периода, истории трагической любви Маши Протасовой и Жуковского, которую Зейдлиц называл "порой горя и нравственного торжества в жизни русского поэта" (PC. "Зейдлиц более других был посвящен в сердечные тревоги его юности" (Веселовский, с. V). Менее удачно выглядят в книге анализ поэзии Жуковского и описание событий, очевидцем которых автор не был. Критерием отбора и сокращений материала из объемной книги была прежде всего новизна фактов, мемуарная основа текста.

    ИЗ КНИГИ

    "ЖИЗНЬ И ПОЭЗИЯ В. А. ЖУКОВСКОГО.

    "

    (Стр. 37)

    Зейдлиц, с. 3--5,11--20, 22--23, 26--27, 30, 31, 33--36, 41--53, 56, 58--63,65, 67--68, 71--72, 77--84, 90--96, 98--99,103--104,107,109--110,112--114,119-- 125,127--129,131--132,134--135,137--141,144--145,149,151--152,155--158, 161--163,165--168,171--176,179--187,190--191,195--196, 203, 205, 208--209, 212--215, 218--220, 222--224, 234--238, 240, 246--248.

    1 В описании детства Жуковского, как указывает и сам автор, использованы материалы воспоминаний А. П. Зонтаг.

    2 опытов в эстетике и творчестве В. А. Жуковского: Автореф. дис. ... канд. филол. наук. Томск, 1980).

    3 И ты глубоко вдохновенный... -- цитата из "Евгения Онегина" А. С. Пушкина (гл. восьмая, первоначальный вариант пятой строфы).

    4 К сожалению, о времени учебы Жуковского в Университетском пансионе и его дружбе с братьями Тургеневыми, в особенности со старшим - Андреем Ивановичем, почти не осталось мемуарных свидетельств. Этот пробел восполняют письма Андрея Тургенева к Жуковскому (см.: Жуковский и русская культура. Л., 1987. С. 350--431).

    5 Первая редакция перевода "Сельского кладбища" была сделана Жуковским в 1801 г., переработана по совету H. M. Карамзина.

    6 "Я когда-то сказал: счастие жизни состоит не из отдельных наслаждений, но из наслаждений с воспоминанием, и эти наслаждения сравнил я с фонарями, зажженными ночью на улице: они разделены промежутками, но эти промежутки освещены, и вся улица светла, хотя составлена из света. Так и счастие жизни! Наслаждение - фонарь, зажженный на дороге жизни; воспоминание - свет, а счастие - ряд этих фонарей, этих прекрасных, светлых воспоминаний, которые всю жизнь озаряют" (Кульман Н. К. Жуковского (Гофман М. Л. Пушкинский музей А. Ф. Онегина в Париже. Париж, 1926. С. 129).

    7 Этот план относится, видимо, к концу 1807--1808 г. (см.: Шевырев С. П. Москв., 1853. No 2. С. 147--149, примеч. 35).

    8 ВЕ Жуковский редактировал в 1808--1809 гг. Там были напечатаны его первые баллады, ряд статей по вопросам эстетики, морали.

    9 Образ Минваны проходит через ряд произведений Жуковского 1806--1814 гг. Он возникает в первоначальном варианте элегии "Вечер" (1806); повесть "Три сестры" (1808) имеет подзаголовок "Видение Минваны", наконец, героиня баллады "Эолова арфа" (1814) получает это имя.

    10 -- местность недалеко от Рима, где находилась вилла Цицерона. Зейдлиц, видимо, не случайно сравнивает построенный по проекту Жуковского дом в деревеньке Холх, недалеко от протасовского Муратова, с местом создания "Тускуланских бесед" Цицерона. Это произведение - объект пристального изучения Жуковского в эти годы (Описание, No 818).

    11 Речь идет о Чернско-Муратовском обществе, своеобразном прообразе арзамасской галиматьи. Игра "Секретарь", домашние журналы "Муратовская вошь" и "Муратовский сморчок", юмористическая поэзия, шуточные пьесы определяют жизнь этого общества (см.: История одной жизни. А. А. Воейкова // Светлана. Пг., 1916. Т. 2).

    12 Елизавета Дементьевна Турчанинова (Сальха) умерла 25 мая 1811 г., через 10 дней после смерти М. Г. Буниной, во время своего краткого приезда в Москву. Жуковский похоронил свою мать на кладбище Ново-Девичьего монастыря и поставил над могилой скромный памятник с буквами "Е. Д." (Афанасьев В. "Родного неба милый свет..." М., 1980. С. 186).

    13 Многочисленные стихотворения, обращенные к Маше Протасовой, Жуковский вписывал в специальный альбом, который он подарил ей в 1806 г. (Веселовский, с. 112--113). Этот альбом сохранился в архиве поэта (РГБ.

    14 Вероятно, имеются в виду воспоминания И. П. Липранди "И. Н. Скобелев и В. А. Жуковский в 1812 году" (см. наст. изд.).

    15 Подробно о своей "военной карьере" Жуковский говорит в письме к А. И. Тургеневу от 9 апреля 1813 г., где, в частности, замечает: "... а так как теперь война не внутри, а вне России, то почитаю себя вправе сойти с этой дороги, которая мне противна и на которую могли меня бросить одни только обстоятельства" (ПЖкТ, с. 98).

    16 (Гофман М. Л. Пушкинский музей А. Ф. Онегина в Париже. С. 122--128).

    17 Долбинские стихотворения -- своеобразный поэтический цикл Жуковского, включающий баллады, послание "Императору Александру", шутливые стихи и характеризующийся единством настроения, выраженного в следующих строках:


    Благодарит растроганной душой за те немногие
    мгновенья,
    Которые при вас, в тиши уединенья,
    Спокойно музам он и дружбе посвятил!

    18 (Салупере, с. 433--434), хотя, как сообщает сам мемуарист, Жуковского он увидел впервые в 1815 г.

    19 Подробно о дерптских знакомых Жуковского см.: Петухов Е. В. Егоров Б. Ф. Жуковский и Тарту // Альманах "Эстония". Таллин, 1956, с. 237--246, а также: Салупере, с. 431--455. Сведения о них см. в Указателе имен.

    20 "Бесед о физике" (Дерпт, 1819--1824) имеются в библиотеке Жуковского. Здесь же находятся и другие сочинения Паррота, некоторые с его дарственными надписями (Описание, No 1810--1815). В своем отзыве на "Беседы о физике" Жуковский, в частности, писал: "... когда я находился в Дерпте, то почтенный автор, удостоивающий меня дружбы своей, сам читал мне первый том своей книги" (ВЕ. 1818. No 8).

    21 А. Вейраух создал на стихи Жуковского 19 песен ädt H. Zukovskij als Übersetzer. München, 1970. S. 37--88; Салупере, с. 449--455). Жуковского и Вейрауха связывали дружеские отношения. Благодаря Жуковскому он вошел в дом Мойеров, о чем пишет М. А. Мойер в письмах к родным 1820 г.: "Ты нас сблизил с Вейраухом, надеюсь, что теперь навсегда"; "Добрый Вейраух посидел минуточку, от него стало как-то полегче и повеселее" (УС, с. 220, 237). В одном из писем Жуковский так характеризовал Вейрауха: "Это человек с необыкновенными дарованиями, поэт в обширном смысле сего слова..." с. 162).

    22 "Критический очерк истории Ливонии". -- Эта книга с дарственной надписью автора, графа Л. де Брэ, имеется в библиотеке Жуковского (Описание, (Там же, No 1005--1007). В сочинениях последнего - многочисленные пометки и записи поэта.

    23 Это предположение Зейдлица подтверждается: в библиотеке Жуковского книга Г. Эше даже не разрезана (Описание,

    24 История создания стих. "Старцу Эверсу" неразрывно связана с тем нравственным смыслом, который придавал Жуковский Лоренцу Эверсу. "Первый человек (который заставляет благодарить Творца за то, что создал свет и на этом прекрасном свете его и меня) есть Лоренц Эверс. Вообрази, что этот прелестный старик заключает в себе все, что мы с тобой видали, читали и воображали хорошего", - пишет он А. П. Киреевской (УС, с. 155). А в неопубликованных письмах-дневниках 1815 г., обращенных к Маше Протасовой, Жуковский вновь говорит об Эверсе как символе нравственной философии. "Заглядывай всегда в окно, когда нужно будет тебе утешение; ты увидишь домик Эверсов - в этом уголку прекрасное, угодное Богу творение! Посмотри, как он спокойно смотрит на прошедшую жизнь свою, как всё ему друг; это плод чистоты душевной!.." (РГБ. Ф. 104. Карт. 8. Ед. хр. 53. Л. 5 об.).

    25 (PC. 1883. Т. 37--40). Другая часть этой переписки опубликована М. Гофманом в книге "Пушкинский музей А. Ф. Онегина в Париже" (с. 38--52).

    26 Кто слез на хлеб свой не ронял... -- отрывок перевода стих. Гете, сделанного Жуковским в начале 1816 г. В прижизненные собрания сочинений Жуковский его не включал, хотя однажды (впервые) напечатал его в 1818 г. в сб. "Für wenige. Для немногих".

    27 Прошли, прошли вы, дни очарованья... "Воспоминание" (1816). История публикации та же, что и предыдущего произведения.

    28 Зейдлиц цитирует отрывок из книги П. А. Плетнева "О жизни и сочинениях В. А. Жуковского" (СПб., 1853). См. наст. изд.

    29 Ученица так позднее вспоминала об этих занятиях: "В то же время я принялась серьезно за уроки русского языка; в учителя мне был дан Василий Андреевич Жуковский, в то время уже известный поэт, но человек он был слишком поэтичный, чтобы оказаться хорошим учителем. Вместо того чтобы корпеть над изучением грамматики, какое-нибудь отдельное слово рождало идею, идея заставляла искать поэму, а поэма служила предметом для беседы; таким образом проходили уроки. Поэтому русский язык я постигала плохо, и, несмотря на мое страстное желание изучить его, он оказывался настолько трудным, что я в продолжение многих лет не имела духу произносить на нем цельных фраз" (PC. 1896. No 10. С. 32).

    30 ... мы ничего не имеем в печати об этих странствованиях. "Дневники" Жуковского, изд. И. А. Бычковым (СПб., 1901).

    31 И много милых теней встало! -- неточная цитата из посвящения к поэме "Двенадцать спящих дев" Жуковского (правильно: "И много милых теней восстает").

    32 Зейдлиц приводит отрывки из письма Жуковского к вел. кн. Александре Федоровне от 23 июня 1821 г., появившегося в 1878 г. в изд. Ефремова (т. 5, с. 460). Поэт на всю жизнь сохранил любовь к живописи К. -Д. Фридриха, картины которого украшали его квартиру (см. воспоминания И. В. Киреевского в наст. изд.). Жуковский был обладателем большой коллекции рисунков и картин немецкого художника-романтика.

    33 О своем знакомстве с немецким поэтом-романтиком Л. Тиком Жуковский подробно пишет в том же письме к вел. княгине. Об интересе Жуковского к личности и творчеству Тика см.: Странствия Франца Штернбальда. М., 1987. С. 341--346.

    34 Зейдлиц цитирует отрывки из писем к вел. кн. Александре Федоровне, написанных Жуковским во время первого заграничного путешествия (см. примеч. 35).

    35 Упоминавшиеся отрывки из путешествия в форме писем к вел. княгине были опубликованы Жуковским в различных изданиях: "Путешествие по Саксонской Швейцарии" и "Рафаэлева мадонна" ("Полярная звезда на 1824 год"); "Отрывок из письма о Саксонии" ("Московский телеграф", 1827. Ч. 13, No 1); "Отрывки из письма о Швейцарии" ("Полярная звезда на 1825 год"). Включал их поэт и в прижизненные собрания сочинений в прозе.

    36 Жуковский неоднократно обращался к переводу отрывков из трагедий Шиллера "Дон Карлос", "Дмитрий Самозванец", "Пикколомини", "Смерть Валленштейна" (см.: В. А. Жуковский - переводчик драматургии Ф. Шиллера // Проблемы метода и жанра. Томск, 1979. Вып. 6. С. 140--156). Следов его работы над переводом трагедии Шиллера "Вильгельм Телль" не обнаружено, хотя еще в 1802 г. был опубликован его перевод одноименной повести Флориана.

    37 Долбинскому своему ареопагу. -- Имеется в виду прежде всего семья Киреевских-Елагиных.

    38 Приводится отрывок из письма к А. П. Елагиной от 11-го февраля 1823 г. (УС, "Орлеанской девы" Жуковского. Цензурный запрет на постановку ее на сцене тяготел до 1884 г.

    39 Подробно история освобождения Жуковским своих крепостных воссоздана в его письмах к А. П. Елагиной от июня - декабря 1822 г. (УС, с. 32--36). Об этом же говорится и в письме к московскому книгопродавцу И. В. Попову от сентября-декабря 1822 г. (РА. 1865).

    40 Белевский Максим. (УС, указ. имен). С ним связана история стихотворения "Максим" - перевода популярных французских куплетов (см.: Изд. Вольпе, т. 2, с. 523--524). У Жуковского был и другой слуга, по имени Максим (Григорьев), которого он освободил еще в 1817 г. (УС, с. 27). Видимо, "белевский Максим" стал героем повести А. П. Зонтаг "Путешествие на луну" (РА.

    41 Перевод шиллеровского стих. "Drei Wörter des Glaubens" ("Три слова веры") отсутствует в бумагах Жуковского и не обнаружен до сих пор. Письмо к А. П. Елагиной от 11 февраля 1823 г., которое цитирует Зейдлиц: "Очень рад, что мои эсклавы получили волю..." (УС, с. 37), не содержит сведений об этом переводе.

    42 Как установлено, это был дом Меншикова на углу Невского проспекта и Караванной улицы (ныне дом No 64 по Невскому проспекту). Эта квартира Воейкова-Жуковского вскоре превратилась в литературный салон, хозяйка которого, А. А. Воейкова, была музой-вдохновительницей И. И. Козлова, Е. А. Баратынского, Н. М. Языкова (см.: Иезуитова,

    43 Отымает наши радости... -- Зейдлиц приводит первую строфу из вольного переложения Жуковским стих. Байрона "Stanzas for music" ("Стансы для музыки").

    44 Как убедительно доказано И. М. Семенко (Жуковский В. А. о чем свидетельствует и автограф. Поэтому произведение должно иметь заглавие "9 марта 1823".

    45 О смерти Карамзина Жуковский узнал из газет уже в конце июня 1826 г. В письме к А. И. Тургеневу из Эмса он упрекает его и Вяземского, что не сообщили ему об этом раньше, и добавляет: "Он был другом-отцом при жизни... Карамзин - в этом имени было и будет все, что есть для сердца высокого, милого, добродетельного. Воспоминание об нем есть религия" (ПЖкТ, с. 214).

    46 Будущий тесть Жуковского, Герхард Вильгельм фон Рейтерн, проводил лето 1826 г. в Эмсе и именно тогда сблизился с Жуковским (см.: Gerhardt von Reutern. Ein Lebensbild. Spb., 1894. S. 48--50). Ранее Жуковский только мельком на балу видел Рейтерна в Дерпте (Рус. беседа. 1859. Кн. 3. С. 17).

    47 "Нежнейший товарищ моей души оторвался от нее. Зейдлиц был истинным ее ангелом-хранителем" (ПЖкТ, с. 251).

    48 Речь идет о "Войне мышей и лягушек", которую Жуковский передал сыну А. П. Елагиной И. В. Киреевскому для редактируемого им журнала "Европеец", во втором номере которого она была напечатана. О "Войне мышей и лягушек" как "зашифрованной сатире" на Булгарина см.: Изд. Вольпе,

    49 История замысла "Ундины" изложена самим Жуковским в прозаическом предисловии к повести в изд. 1837 г., где говорится о желании вел. кн. Александры Николаевны (а не имп. Александры Федоровны, как указано у Зейдлица) видеть "Ундину" на русском языке; ей же повесть и посвящена.

    50 Следов работы Жуковского над "Ундиной" в 1817 г. не обнаружено. Речь может только идти о замысле переложения повести Ламотт-Фуке в проектируемом им совместно с Д. В. Дашковым альманахе "Аониды" (РА. 1868. No 4--5. С. 839) и о желании получить немецкий ее текст в 1816 г. (ПЖкТ, "Ундины" 16 сентября 1816 г. от своего дерптского друга М. Асмуса (Салупере, с. 442).

    51 В дневниковых записях Жуковского за январь--февраль 1821 г. имя Ламотт-Фуке встречается неоднократно, правда без всяких оценок (Дневники,

    52 О совместных прогулках с Гоголем по Риму, участии в карнавале, посещении мастерских художников Жуковский постоянно говорит в "Дневнике" (записи от декабря 1838 - января 1839 г.). 6/18 января 1839 г. он, в частности, записывает: "Ввечеру Гоголь читал главу из "Мертвых душ". Забавно и больно" (Дневники, с. 459).

    53 В венских дневниках за 19--28 февраля 1839 г. с. 471--472) упоминаний о виденном спектакле по "Камоэнсу" нет.

    54 Вероятно, речь идет о портрете Жуковского, написанном в феврале 1839 г. венским художником Ранфтлом. Именно его послал он в конце марта - начале апреля 1839 г. А. П. Елагиной (УС, с. 64--65).

    55 Об этом см. письмо к И. И. Козлову от 4/16 ноября 1838 г. т. 4, с. 637--640). Книга А. Манцони с его дарственной надписью, приводимой в этом письме, хранится в библиотеке Жуковского (Описание, No 1595).

    56 См. указ. выше письмо к И. И. Козлову. Сочинения С. Пеллико имеются в библиотеке Жуковского No 1825--1827). В "Дневнике" о встрече с ним Жуковский пишет так: "Посещение Сильвио Пеллико, который имеет всю физиономию своих сочинений: простота и ясность" (Дневники, с. 468--469).

    57 Я счастья ждал -- -- цитата из стих. Жуковского "Певец".

    58 Вероятно, речь идет о бюсте (барельефе) Жуковского работы баденского скульптора Лоча (Lotsch), сделанном в Риме в 1833 г. (Дневники, с. 295).

    59 -- стих из "Теона и Эсхина" Жуковского.

    60 Вот история всех революций... -- Зейдлиц приводит фрагмент из большого письма Жуковского к наследнику цесаревичу от 1 января 1833 г., видимо, по изданию Ефремова 1878 г. (т. 5, с. 498); у Ефремова адресат письма не указан. Впервые он обозначен в изд. Архангельского (т. 12, с. 29).

    61 Жуковский высоко ценил рисунки Рейтерна, считая их "истинно образцовыми произведениями", особенно отмечая в них отсутствие манерности (PB.

    62 Подробнее об этом см. воспоминания В. А. Жуковской в наст. изд.

    63 И заключен святой союз сердцами... -- строфа из баллады Жуковского "Эльвина и Эдвин" (1814).

    64 ... верить, верить, верить!

    65 Речь идет о созданной Жуковским в 1843 г. стихотворной повести "Капитан Бопп".

    66 ... уныние образует животворную скорбь... -- слова из письма Жуковского к П. А. Вяземскому от 3/15 марта 1846 г., опубликованного позднее под названием "О меланхолии в жизни и в поэзии".

    67 ... писать кое-какие "Размышления". "Мысли и замечания", которые не были опубликованы при жизни поэта по цензурным обстоятельствам (см. заключение Дубельта из "Старой записной книжки" П. А. Вяземского в наст. изд.).

    68 ... о помолвке Екатерины Ивановны Мойер... -- Речь идет о дочери М. А. Протасовой-Мойер, свадьба которой с Василием Алексеевичем Елагиным состоялась 14 января 1846 г. Жуковский хотел благословить Катю "отцовским единственным благословением" (образом Спасителя), но затем все же решил, что этот образ должен остаться в его семье. Он и до сих пор хранится в Париже у правнучки поэта, Марии Алексеевны Янушевской (Жуковский В. А. Баллады. Наль и Дамаянти... М., 1987. С. 478; примеч. И. М. Семенко).

    69 Имеется в виду письмо Жуковского к Гоголю от 29 декабря 1847 г., опубликованное под названием "О поэте и современном его значении" (Москв.

    70 П. А. Вяземский и П. А. Плетнев в 1847 г. предполагали отметить юбилей 50-летней поэтической деятельности Жуковского, но министр просвещения С. С. Уваров, по существу, отменил его, так как стало известно, что Жуковский не сможет приехать в Россию. Только 29 января 1849 г. (в день рождения Жуковского) был устроен скромный праздник в доме П. А. Вяземского.

    71 Зейдлиц имеет в виду письмо к С. С. Уварову от 12/24 сентября 1847 г. Отрывок из него был опубликован еще при жизни поэта (Стихотворения В. Жуковского. СПб., 1849. Т. 8). Письмо имело программный характер для понимания творческой истории "Одиссеи".

    72 Мне рок судил... Так, петь есть мой удел. -- Контаминация строк из элегии Жуковского "Вечер" (1806).

    73 "Отрывках из "Илиады", опубликованных Жуковским в "Северных цветах на 1829 год".

    74 Приводится отрывок из письма к С. С. Уварову (см. примеч. 71).

    75 См. воспоминания И. И. Базарова "Последние дни жизни В. А. Жуковского" в наст. изд.

    Раздел сайта: